Этюды об Эйзенштейне и Пушкине - Наум Ихильевич Клейман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полисемия в этих стихах поражает тем, что разноречивые на «бытовом фоне» мнения обнаруживают в сюжетном контексте последовательность и единство – благодаря фонам «литературному» и «историческому».
Те же именования Героя возвращают нас к «преньям о каше».
Не каша, а кашиСудя по автографу, беловик начал превращаться во вторичный черновик с того момента, когда Пушкин перевел «кашу» во множественное число. Стало: О кашах пренья. Сколь бы незначительной ни казалась эта правка – как раз она позволяет связать все смысловые пласты строфы.
В 1829 году поэт предпринял, вопреки запрету властей, странствие на Кавказ. В его «Путевых записках», из которых позже выросло «Путешествие в Арзрум», обращает на себя внимание следующий пассаж:
«Кочующие кибитки полудиких племен начинают появляться, оживляя необозримую однообразность степи. Разные народы разные каши варят. Калмыки располагаются около станционных хат – Татары пасут своих вельблюдов, и мы дружески навещаем наших дальных соотечественников»[349].
Выделенная нами сентенция была бы, казалось, более уместна в рассказе о приключении с юной калмычкой и об ее угощении[350]. Но процитированный Пушкиным афоризм из поэмы Николая Александровича Львова «Добрыня, богатырская песня» понадобился не для обобщения гастрономических впечатлений. Он откровенно и резко вмонтирован в самое начало раздела о предгорьях Кавказа. Зачем?
Мне представляется законным предположение, что с помощью цитаты из старой поэмы Пушкин формулирует одну из центральных тем «путевых записок», глубоко оппозиционных имперской политике России. Еще в юности, в эпилоге поэмы «Кавказский пленник» о самоотверженной любви Черкешенки к русскому воину, поэт дал страшную картину «замирения» кавказских племен, желавших всего лишь «варить кашу» по-своему[351]…
Каков, однако, смысл реминисценции из поэмы «Добрыня, богатырская песня» в «московской строфе»? То, что на нее поэт явно рассчитывал, заставляет предполагать не только перевод «каш» во множественное число.
Ранний черновик строфы, как мы отметили, так и не дал пятого стиха. Из найденных и отвергнутых вариантов мы не назвали только один – кажется, последний вписанный и вычеркнутый, но возродившийся в беловике:
Народных заседаний пробаПредшествовавший эпитет «Горячих» был нацелен на каламбурную игру в слове «прения». Новый, усилив «парламентский» обертон стиха, вместе с тем перекликнулся с «кашами» и вызвал на «литературном фоне» известный в то время афоризм. В свою очередь, «формула» Львова вместе со словосочетанием «Народных заседаний» (едко соотнесенных и с «палатой», и с «клобом») позволяет понять, ради чего Пушкин отказался от первоначального варианта строфы – с ее историческими символами кануна Смутного времени.
Локальный исторический фон, не лишенный актуальности для времени действия, был заменен на острейший политико-социальный подтекст. С помощью смысловой игры слов, благодаря многократности их связей в стихотворном «магическом кристалле» и при содействии реминисценций, проступают три альтернативные (друг другу и послепетровской России) формы «представительного правления»:
• сочетание слов «В палате Английского…» таит в себе парламентскую монархию Альбиона;
• именование Шпиона связано с республикой, победившей Британскую империю;
• словесная цепь спесивой – палате – думу – пренья сохраняет в своих семантических и стилистических обертонах мотив, который был устранен из прямой лексики строфы, но несет в себе тему «отставного», некогда могущественного, а ныне тайно ропщущего российского боярства.
В этом скрытом за иронией контексте несколько иначе воспринимается и сам герой романа.
Пушкин вернул в беловике не только эпитет Народных, но и слово Безмолвно – характер реакции Онегина на «пренья». Правда, теперь оно отнесено (вместо «глубоко») к «думе».
«Безмолвие» вполне сохраняет ироническое звучание – и по положению слова в строфе, и по связи с давней характеристикой Евгения, который с юности умел «С ученым видом знатока / Хранить молчанье в важном споре…»[352].
На «бытовом фоне» оно может быть понято даже как основание для подозрений в «шпионстве».
На «литературном фоне» – оно обыгрывает богато разработанный мотив «молчания» в «Горе от ума».
Но слово «безмолвно» в данной ситуации вызывает еще одну ассоциацию, одновременно литературную, историческую и политическую. Невольно вспоминается ставшее поговоркой выражение из речи Цицерона в Сенате против заговора Катилины: «dum tacent – clamant» («в то время как молчат – кричат», то есть обвиняют, обличают). Как раз во время работы над последними главами «Онегина» Пушкин использовал эту ассоциацию, заменив в «Борисе Годунове» финальный крик народа во славу Самозванца знаменательной ремаркой «Народ безмолвствует».
В раннем варианте строфы стих Безмолвно пренья слышит он содержал не только контраст состояний Спорщиков и Слушателя, но и оттенок неучастия в прениях, а может быть, даже их неодобрения.
В окончательном Безмолвно в думу погружен точнее стала реакция Онегина на «пренья о кашах» – гораздо интроспективней, эгоцентричней и трагичней. Она сродни рефрену «Тоска, тоска!», который сопровождает странствие Героя в косвенной – авторской – речи и которым завершается его «монолог про себя» на кавказских водах.
Не будем исключать вероятности того, что безмолвная тоска Евгения относится и к себе самому, начавшему свое странствие с однолинейного противопоставления двух «каш»:
…Уж Русью только бредит онУж он Европу ненавидитС ее политикой сухойС ее развратной суетой…Каши, которые разные народы по-разному варят, были предметом серьезных раздумий и дискуссий онегинской эпохи – и до, и после восстания на Сенатской площади. Пушкин, безусловно, не хранил молчанья в этих спорах. У нас нет записей устных дискуссий, но есть свидетельства глубоких размышлений поэта – его сочинения. По разным причинам их почти не рассматривают в контексте этого ключевого для исторического развития страны вопроса. Отношение же Пушкина к имперской политике России остается одной из самых неизученных и самых актуальных проблем в понимании его жизненной позиции и его творчества.
Вряд ли случайно, например, трагические сюжеты почти всех его поэм – от «Кавказского пленника» до «Медного всадника» – разворачиваются на землях, давно или недавно включенных в состав Российской империи. Мне довелось в напечатанной ниже «Формуле финала» прикоснуться лишь к одной из нитей, связующих эти внешне столь разные произведения. Даже весьма скромный опыт рассмотрения их эпилогов позволяет понять, насколько позиция Пушкина интереснее и сложнее, нежели определение ее Георгием Петровичем Федотовым – «Певец империи и свободы»[353].
Тема эта требует самого серьезного изучения и разностороннего обсуждения.
Здесь мне важно было лишь указать, что смысл смешного стиха в «московской строфе» вовсе не исчерпывается словесно-гастрономической карикатурой на архаичную Первопрестольную и на ее Английский клуб.
Ассоциативно, через афоризм Львова, в