Лестница. Плывун: Петербургские повести. - Александр Житинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двигаться дальше становилось все затруднительнее. Не опускаться же в самом деле на четвереньки? Двери, расположенные вдоль стены, уменьшились до размеров дверок кухонного шкафчика, что было бы чрезвычайно забавно наблюдать, ежели бы не тревога и недоумение Пирошникова и Наташи, вызванные этими новыми трансформациями.
Наконец дядюшка оборотился и с минуту смотрел на нашего героя, что-то соображая. Он тряхнул головой, пытаясь сбросить новоявленное наваждение, а потом поднялся к Владимиру, и тут оказалось, что дядюшкина макушка располагалась бы где-то на уровне живота нашего героя, если бы тот мог выпрямиться. Теперь дядюшка стоял перед согнутым в три погибели Пирошниковым, маленький, как пятилетний ребенок, и ему, как ребенку, вероятно, хотелось заплакать. Произошло что-то уж совсем невозможное! Ну ладно — лестница, пол, потолок и так далее, это еще куда ни шло, но живых людей-то за что? Гигант Пирошников, склоненный над дядюшкой, вдруг рассмеялся так громко, что смех его раскатился далеко по черной лестнице и застрял в последних ее мелких завитках. Рассмеялась и Наташа, поскольку дядюшкино появление напомнило ей представление лилипутов в цирке, а родственник взмахнул коротенькой своей ручкой, схватился за голову и побежал вниз, уменьшаясь, пока не скрылся за трубой, тоже, кстати, сужающейся и напоминающей скорее воронку.
Пирошников и Наташа, пятясь и держась руками за потолок, начали молчаливое отступление, ибо стало ясно, что через черный ход нашему герою не протиснуться. Лестница раскручивалась в обратном порядке, увеличиваясь в размерах; они прошли площадку, на которой чуть было не разыгрался инцидент; снизу доносились шаги дядюшки, который догонял их так же резво, как минуту назад бежал от них. Уж не повредился ли он в рассудке? Может быть, и так.
Короче говоря, Пирошников с Наташею снова очутились в кухне пред взором старухи, а через мгновенье впрыгнул туда и дядюшка, слава богу, оказавшийся вновь мужчиной среднего роста и нормальных пропорций, разве что взволнованный сверх меры.
Дядюшка вошел и с силою захлопнул дверь на лестницу, как бы показывая, что данная возможность исчерпана полностью. Старушка Анна Кондратьевна тут же придвинула к двери сундучок и взгромоздилась на него, поправляя сорванную занавеску. Еще через минуту кухня приняла свой прежний вид, ничем не напоминавший о злосчастном походе. Куда делась дворничиха тетя Маня, ума не приложу. Неужели она достигла выхода? Но тогда ей пришлось стать размерами со шкалик, никак не больше. Не помешает ли это ей выполнять служебные обязанности, вот в чем вопрос? Нуда бог с нею!
А между тем, едва наши герои возвратились домой, их ушей достиг непонятный шум, берущий начало где-то в недрах квартиры. Несомненно, это был шум голосов, причем голосов раздраженных, звучащих на повышенных тонах, а смиренный и даже несколько подавленный вид бабки Нюры с достоверностью показал, что в квартире неладно.
Дядюшка вопросительно взглянул на старуху, но та лишь вздохнула, укрывшись на своем сундуке. Тогда дядюшка, которому, как нынешней ночью, необходимо было излить досаду и недоумение, принявшее прямо-таки катастрофические формы, шагнул к выходу, но остановился, ибо клубок голосов покатился по направлению к кухне и через секунду туда ворвалась Лариса Павловна с пятнами на лице, свидетельствовавшими о крайней степени возбуждения.
Скандал в благородом семействе
Интересно мне все-таки знать, к чему более склонно человеческое существо — к общественному или, так сказать, индивидуальному обитанию? Вроде бы давно доказано и показано, хотя бы и на примере потерпевших кораблекрушение моряков, попавших на необитаемые острова (Робинзон Крузо не в счет), что человек один не может, одиночество с необходимостью превращает его в зверя. Но позвольте! Разве не превращает в зверя обитание в коммунальной квартире? И таких примеров несравненно больше. Наблюдать, как изо дня в день живущий рядом индивид делает все не так (не так, как нам хотелось бы), например заводит кошку, не гасит, извините, свет в туалете, приводит не тех гостей, улыбается исключительно нагло и несимпатично — нет, это выше сил, это хуже необитаемого острова, это мука!
Неудивительны посему и те смерчи, которые проносятся от времени до времени в коммунальных коридорах: с хлопаньем дверьми, качающимися от сотрясения воздуха лампочками, с выражениями такими, что не дай бог слышать их вам, читатель, — и грустно, грустно все это, и слезы капают у автора из глаз, когда видит он подобные недоразумения. Сколько трагедий разыгралось вокруг выеденного яйца с присохшей к скорлупке струйкой желтка, которое, оказывается, было разбито не с того конца. Впрочем, об этом, кажется, уже писал один английский писатель.
В данном случае в роли, так сказать, яйца преткновения выступал наш герой, наш Пирошников, который понял это уже по первым репликам Ларисы Павловны. Она, как я уже говорил, ворвалась в кухню, чем-то напоминая толкательницу ядра, настроенную на мировой рекорд; во всяком случае, мышцы на ней играли, перекатываясь округлыми волнами под узким джемпером. Обдав нашего молодого человека взглядом высокой температуры, причем досталось и бедной Наташе, Лариса Павловна воскликнула:
— Вы учтите, что я этого не допущу! У нас квартира, а не публичный дом! Да! Да!
И подошедши к своему холодильнику, она рванула ручку так, что с кухонной полочки свалилась крышка с кастрюли и с жалобным дребезжаньем подкатилась к ногам Пирошникова. Молодой человек поднял ее с достоинством и протянул соседке, а та, выхватив крышечку, захлопнула холодильник, так и не взяв из него ни единого предмета, после чего прибор вздрогнул и загудел.
Тут в кухне показалась и Наденька в своем всегдашнем халатике. Она вошла как-то боком, точно контрразведчица в штаб неприятеля, причем глаза ее, сузившиеся и злые, устремлены были на Ларису Павловну. Дядюшка при этом весь подобрался, готовясь вступить в бой на стороне племянницы.
Скучно, читатель! Дальше произошла обычная перестрелка, в которую оказались втянутыми все находившиеся на кухне.
— Вы не имеете права, — произнесла Наденька страшным шепотом.
— Да что ты с ней разговариваешь, с куклой! — выпалил дядя Миша, отчего Лариса Павловна зашипела, как мокрая тряпка под утюгом, и двинулась грудью на дядюшку.
— Ах вот как? Скобарь! Алкоголик несчастный! — И прочее, и прочее, что совершенно неинтересно.
— Ишь, фифа! — сказал опешивший дядюшка.
Из дальнейших переговоров выяснилось, что соседка обвиняет Наденьку в незаконном сожительстве и сводничестве, причем из реплик Наденьки явствовало, что Ларису Павловну тоже монашкой не назовешь. Впрочем, Наденька говорила это в порядке активной обороны, выведенная из себя необоснованными (читатель тому свидетель) обвинениями соседки.
— А вот и еще одна шлюшка! Что, не нашла больше, кому подставить? — внезапно сделала выпад в сторону Наташи Лариса Павловна.
Ох, перо бы мое этого не писало, но что поделаешь, приходится! Наташа, разумеется, разрыдавшись, выбежала из кухни, а за нею последовала Наденька, бабка Нюра, отсиживающаяся на своем сундуке, всплеснула руками; вообще произошло замешательство. По всей видимости, Лариса Павловна пошла ва-банк, не заботясь более о сохранении благопристойности разговора. Дядюшка так тот вовсе оцепенел от таких слов, каких вряд ли доводилось ему слышать от женщин в его добропорядочной провинции.
Интересно, что наш герой, который незадолго до этого так легко потерял контроль над собою благодаря пьянчужкам с винтовой лестницы, на этот раз сохранял полное спокойствие души, с нескрываемой иронией наблюдая за действиями сторон. Даже чудовищные слова Ларисы Павловны вызвали в нем не гнев, а усмешку, поскольку были лишены основания. Пару раз он позволил себе сделать остроумный комментарий к словам соседки, чем, конечно же, подлил масла в огонь.
Однако мало-помалу нашему герою смертельно сделалось мерзко на душе и совсем не потому, что уши его устали от склоки, нет! Пирошников, когда он приходил в такое расположение духа, знал всегда про себя, что оно проистекает от причин внутренних, так сказать, от мгновенно возникающего, точно всплывающего со дна души, ощущения собственного ничтожества, либо собственной подлости, либо равнодушия, либо омертвения чувств, если можно так выразиться. Этот последний термин принадлежал самому Пирошникову, и надобно объяснить, что он под ним понимал.
Молодому человеку присущи были подобные приступы отвращения к собственной личности — и читатель уж мог это заметить, — отвращения, правда, особого рода, ибо — чего уж греха таить! — даже в самые жестокие минуты такой ненависти к себе Пирошников одновременно чувствовал, что именно это испытываемое им ощущение приподымает его душу и в то же время является как бы и искуплением, и платой за грехи, что ли. Он бывал в разной степени ничтожен и значителен в своих глазах от сознания своей причастности с одной стороны к жалкому миру суеты, глупости и пороков, а с другой стороны — к высокому своему предназначению, игравшему в данном случае роль божественного суда; предназначению, о котором мы уже говорили, но которое, увы, пока никаким образом (кроме, разве что, описываемого) не давало о себе знать.