Метафизика Петербурга. Историко-культурологические очерки - Дмитрий Спивак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы говорим о «печати Святых Отцов», в решающей степени определившей облик православного вероучения. Было у них намечено и достаточно цельное учение о пребывании церкви в миру, равно как о «смысле истории» в целом. Внимательно изучивший этот вопрос крупнейший отечественный богослов XX века Г.Флоровский пришел к выводу, что это, византийское начало в русской истории по сути еще и не воплощалось. Точнее сказать, до времени Сергия Радонежского, и даже на протяжении всего следующего столетия, такая возможность сохранялась и до известной степени была реализована. «Кризис русского византизма в XVI-м веке был с тем вместе и выпадением русской мысли из патристической традиции». Несмотря на такой вывод, мыслитель усмотрел целое множество «осколков и искорок» этого византийского наследия, уцелевших в культуре московского, а затем и петербургского периода. Не совмещаясь в единую картину, все это говорило о возможности сложения таковой в чаемом будущем. «Патристика, – соборность, – историзм, – эллинизм, – все это сопряженные аспекты единого и неразложимого задания», – так завершил Г.Флоровский свой главный труд, впервые вышедший из печати за границей, в 1937 году.
Очерченные здесь в самых общих чертах теории дают первоначальное представление о широте и разнообразии мнений, высказанных в трудах крупнейших православных мыслителей XX века о глубинных причинах крушения «петербургской империи» и перспективах ее восстановления. Внимательный взгляд может заметить в них одну общую черту – а именно, убеждение в том, что кратчайшим путем к решению этого масштабного комплекса проблем долженствует служить мысленное обращение к истории византийского государства и церкви.
Византийские образы
Ключевую роль в сложении «петербургского текста» суждено было сыграть пушкинской поэме, получившей простое название «Медный всадник». Листая страницы поэмы, определенной в подзаголовке как «петербургская повесть», мы встретимся с удивительным богатством наблюдений и выводов. Однако церковная проблематика на поверхности текста предельно сглажена. Для примера обратимся к описанию действий Александра I – наследника и, так сказать, представителя Петра Великого во время наводнения: «…На балкон / Печален, смутен, вышел он / И молвил: „С Божией стихией / Царям не совладеть“». Между тем, А.С.Пушкин мог располагать значительно более выразительными сведениями. Так, жители города рассказывали, что, осматривая разрушения, произведенные стихией, Александр I услышал, как кто-то в толпе сказал: «За грехи наши Бог нас карает». – «Нет, за мои», – якобы пробормотал царь. Следы знакомства с этим, получившим достаточную известность в свое время преданием, можно видеть в тексте поэмы немного выше цитированного отрывка, а именно в строках 199–200: «…Народ / Зрит Божий гнев и казни ждет». Однако возможности, предоставленные им, остались непроявленными – или, во всяком случае, ослабленными. Тем менее заметна в тексте поэмы перекличка с греческими мотивами в целом. Кому не памятны строки: «И всплыл Петрополь как Тритон, / По пояс в воду погружен». Греческое имя российского города упомянуто здесь просто в пару к Тритону – сыну морского бога Посейдона от одной нереиды. Сей колоритный персонаж бил своим рыбьим хвостом и резвился на страницах трактатов эллинских мифографов, но к греческой церковной культуре он никакого отношения не имел. Зная, что текст «Медного всадника» продуман насквозь, мы могли бы обратить внимание на те слова, которыми завершается поэма: «…У порога / Нашли безумца моего, / И тут же хладный труп его / Похоронили ради Бога». На современный вкус, тут есть недосказанность. Не случайно в известном телевизионном фильме артист И.Смоктуновский, божественно прочитав поэму, по воле режиссера сделал паузу вслед за последней строкой – а затем вполголоса интонировал небольшой фрагмент из Вступления, с его парадным описанием Петербурга. Сам автор не видел необходимости в финальном примиряющем аккорде. Тема его повести, как и ее герой, растворяется в прибрежном песке Петербурга и в Боге – но не в триумфе невской столицы, тем более не в речитативе церковной службы.
Похожим образом обстояло дело с историей Византии. Когда Пушкину было надо – он вплетал ее темы в свои стихи со впечатляющим мастерством. Так, в первой строфе стихотворения «Олегов щит» (1829) говорится о Константинополе и о щите, прибитом на его воротах в древние времена: «Когда ко граду Константина / С тобой, воинственный варяг, / Пришла славянская дружина / И развила победы стяг, / Тогда во славу Руси ратной, / Строптиву греку в стыд и страх, / Ты пригвоздил свой щит булатный / На цареградских воротах». Вторая строфа рассказывает о современности, поэтому речь идет уже не о Константинополе, а о Стамбуле – и, соответственно, о походе не варяжской дружины, а царской армии: несомненно, в виду имелись события русско-турецкой войны 1828–1829 годов. Но в этот раз, обращаясь к тени варяга, поэт говорит: «…Твой холм потрясся с бранным гулом, / Твой стон ревнивый нас смутил, / И нашу рать перед Стамбулом / Твой старый щит остановил». Композиция всего стихотворения, написанного в 1829 году, оказывается таким образом симметричной, как и его геополитическая концепция. Упомянув об «Олеговом щите, позволим себе заметить в скобках, что он достаточно сильно занимал воображение современников поэта. Считалось, что его оригинал хранился в Оружейной палате. С него была сделана точная копия, которую мы по сей день видим на пьедестале Александровской колонны. Другой пример из Пушкина составляет прозаический текст, получивший известность под заголовком „Путешествие в Арзрум“. В главе пятой читаем любопытное замечание: „Нововведения, затеваемые султаном, не проникли еще в Арзрум. Войско носит еще свой живописный восточный наряд. Между Арзрумом и Константинополем существует соперничество, как между Казанью и Москвою“. Вслед за этим следуют известные пушкинские стихи, приписанные здесь некому янычару Амин-Оглу: „Стамбул гяуры нынче славят, / А завтра кованой пятой, / Как змия спящего, раздавят, / И прочь пойдут – и так оставят, / Стамбул заснул перед бедой“. „Восточный вопрос“ освещен в них с точки зрения турецкого традиционалиста. При этом столица султана названа, естественно, Стамбулом. Однако когда в турецких реалиях просматриваются российские аналоги, Стамбул назван уже Константинополем – а вместо Москвы в цитированных словах вполне мог бы стоять и Петербург. Заметим, что А.С.Пушкин использовал прием такой мысленной подстановки не один раз. Как помнят пушкиноведы, в написанном весной 1821 года письме к одному из своих приятелей, по имени Сергей Тургенев, который вернулся из поездки в Стамбул, поэт язвительно поздравил его с возвращением „из Турции чужой в Турцию родную“.
Упоминание Константинополя могло бы быть особенно уместно в „петербургской повести“ в связи с темой потопа. Как известно, городу на Босфоре наводнения никогда не угрожали, поскольку он был основан на холмах, а почва всего полуострова тверда и камениста. Водная стихия показывает здесь свой нрав другим образом, а именно штормами и водоворотами, подстерегающими неосторожного кормчего. Турки по сей день зовут их чертовыми – „шайтан акынтысы“. Тем не менее, у византийцев довольно рано сложился целый комплекс преданий о будущей гибели Константинополя, причем именно о его погружении на дно морское. Не последнюю роль тут сыграло предсказание Апокалипсиса (17:1; 18:21) о великом городе, построенном на семи холмах и „на водах многих“: он будет повержен, подобно огромному камню-жернову, брошенному в воду. Надо думать, что Иоанн Богослов говорил в первую очередь о Вавилоне. Но православные комментаторы давно подозревали, что на самом деле речь шла о Константинополе, либо о Риме. На этом круге поверий основывался византийский книжник Мефодий Патарский, создавая свое знаменитое Предсказание. Перевод его текста был выполнен в Древней Руси и приобрел у нас самое широкое распространение. С замиранием сердца читали поколения русских читателей о том, как в конце времен архангел Михаил „подрежет серпом град той, ударит скиптром, обернет его, яко жернов камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую и погибнет град той; останет же ся на торгу столп един … Приходящие же в короблях коробельницы купцы, и ко столпу тому будут корабли свои привязывати“. Сравнение с жерновом указывало на Апокалипсис – что же касалось столпа, то их в Константинополе было несколько. Скорее всего, тут имелась в виду знаменитая „Змеиная колонна“, поставленная на городском ипподроме при Константине Великом. Ее восьмиметровый ствол составляли бронзовые тела трех змей. Наверху в древности помещался треножник с жертвенной чашей, привезенной из святилища Аполлона в Дельфах. Чаши давно уже нет, сама потемневшая колонна вросла на добрых два метра в почву, но стоит на своем месте и по сей день, привлекая взгляды беспечных посетителей Стамбула. Другая колонна стоит на теперешней улице Диван-Йолу, недалеко от древнего ипподрома и позднейшего Крытого рынка. Теперь она обгорелая и страшная, но в старину составлявшие ее цилиндрические глыбы порфира, схваченные бронзовыми обручами в виде лавровых венков, были подлинным украшением города. Колонна была привезена из Рима и поставлена на этом месте также в древние времена, скорее всего повелением самого основателя Константинополя. На самом верху стояла статуя императора Константина Великого в образе бога Аполлона, а в основании колонны по преданию были положены его меч и щит. Около XI столетия в статую ударила молния, и она была утрачена. Но общее мнение горожан гласило, что обе колонны неким чудесным образом сохраняли связь с судьбой великого города.