Оранжерея - Андрей Бабиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Матвей посмотрел в фосфорные глазки наручных часов. Светясь кошачьей зеленью, они показали без четверти Блик Кроме того, часы заверили его, что теперь пятница, десятое марта, а это значило, что завтра ему исполняется тридцать лет. Тридцать. Не достиг ли еще акмэ или уже? Что-то около середины. Хотя, если отбросить немощную старость — с одиннадцати до жуткой полуночи, — то и больше уже: стрелки где-то на половине четвертого. Юность прошла, «жар и влага», как называл это время жизни Данте вослед за Альбертом Великим, теперь идет зрелость — «жар и сушь»; далее у нас в программе — старость, «холод и сушь», и, под занавес, дряхлость — «холод и влага». Так, кажется. Знавший толк в симметриях Алигьери полагал, что зрелость длится около двадцати лет и завершается на сорок пятом году жизни, поскольку «подъем и спуск одинаков». А ненастная старость оставляет нас, вдоволь наглумившись, на семидесятом году, так что вершина жизни нашей приходится на тридцать пять лет. Еще есть время, еще... Потом придется долго тащиться вниз по сырому северному склону. А там — «провальный сумрак вечной ночи, опалы вечной палевая падь». Суровый Дант однажды сурово заметил по этому поводу: «Я утверждаю, что из всех видов человеческого скотства самое глупое, самое подлое и самое вредное — верить, что после этой жизни нет другой...» Вот и Дима Столяров, помнится, многозначительно заметил как-то в своей излюбленной манере приводить псевдоцитаты: «в повествовании от третьего лица герой не замечает тень Творца». Эх, Дима, так необходимый мне Дима... И ты тоже, должно быть, прикидывал, оглядывался вокруг, строил планы. Через три месяца и тебе бы исполнилось тридцать лет: ведь ты был самым младшим из нас троих; и кто бы мог подумать, что ты окажешься таким смельчаком?
6Матвей Сперанский одиноко жил в Сокольниках, в бывшем доме кондитера Изюмова. Его нынешний хозяин, темноватый делец с пышной и едва ли настоящей фамилией Смарагдов, большую часть года прозябал на юге Франции, где владел роскошной гостиницей, а его московский управляющий, отставной полковник Шершнев (бобрик, усы щеткой), наведывался из своих Печатников не чаще раза в месяц Предоставленный сам себе, Матвей формально должен был руководить реставрацией и частичной реконструкцией изюмовского трехэтажного особняка. Фактически же дальше разработки проекта дело не шло в силу различных причин, и вот уже третий год он, исправно получая жалованье, занимался в двух своих комнатах во втором этаже (бывшей бильярдной и буфетной) преимущественно литературными делами: разбором дневников и писем Изюмова, случайно найденных на чердаке в большой жестяной коробке из-под пастилы (витязь и ладья на крышке), и своим давним замыслом — историей Запредельска с древнейших времен.
А дни его проходили так Утром, не слишком рано, он сходил по длинным пружинным доскам (пролет лестницы давно обвалился) в обрешеченный сад, делал несколько разогревающих взмахов руками и пускался, постепенно набирая скорость, бегать трусцой по огромному запущенному парку. Размеренно вдыхая сладковато-прелый воздух, он пробегал мимо бывших изюмовских конюшен, бывшей чайной беседки, бывших Лисьих прудов, разрушенной теплицы, остова летнего театра и других следов иной, невозвратимой, празднично-яркой жизни. Днем он выезжал по Смарагдовым делам, обедал где-нибудь в городе, на людях, чаще всего в закусочных за стойкой, заходил в архивы, навещал престарелую тетку в Хамовниках, все еще писавшую на балконе свои акварели («Голуби», «Капель»), а вечерами, разложив рукописи, приятно проводил время у изюмовского камина за работой. Колол дрова, расчищал снег, мыл окна, чинил электричество живший во флигеле с женой-эстонкой сторож Игнат. Летом Матвей устраивался «шуршать бумагой», как презрительно называл это занятие Игнат, — в саду, «на воздухе». От дождя он прятался под навес, от жары — под густую тень вишневых и яблоневых деревьев.
Почерк у Степана Изюмова, медленно сходившего с ума от черной меланхолии и язвенной болезни, был внятный, по-купечески старательный, но многие страницы его дневников слиплись от сырости, из-за чего разбирать его горестные сентенции и полумистические прозрения бывало затруднительно. Две его дочери, Ника и Лика, еще до Раскола переехали в Лондон да там, к счастью, и остались; а старик Изюмов все тянул, не желал верить, все не мог решиться бросить сначала фабрику, потом дом с коллекцией игристых вин в погребе, где он и повесился на крюке для окорока голодной зимой 1922-го.
Собирать материалы о Запредельске Матвею помогал студент-филолог Бурцевич. То был нескладный, застенчивый, болезненного вида юноша, любую фразу начинавший словами «Знаете ли». Оказываясь с кем-нибудь с глазу на глаз, он терялся, робел, его речь становилась отрывистой и бесцветной, зато его письма, которые он обожал слать по самым ничтожным поводам, отличались какой-то щеголеватой, почти афористической выразительностью. Матвей относился к нему с брезгливой симпатией, отдавая себе, впрочем, отчет в том, что без его ненавязчивой помощи дело бы шло куда медленней. Ведь ему нужно было проверить тысячи фактов, имен, датировок, свести их вместе в единую точную картину с парусами на заднем плане, да еще расцветить небеса, наморщить морские хляби, подсветить живописные руины, пустить плющ по каменной стене, зажечь в окнах свет... Исключая Бурцевича, его одиночество было почти совершенным и почти безгрешным: дочь Нечета снилась ему не чаще двух раз в неделю, еще реже он встречался с реальной девицей, совсем еще юной Аней, жившей неподалеку и выгуливавшей в парке своего доверчивого фокстерьера. Хрупкая светловолосая девушка с тонкими икрами и узкими ладонями, игравшая на фортепиано и читавшая Шекспира в подлиннике, она была только слабым антифоном его главной мечты, бегло начертанным эскизом другой, непостижимой и недосягаемой прелести.
Родители Матвея по-прежнему служили в посольстве в Софии. Раз или два в году они приезжали его навестить вместе с его младшей сестрой, Наденькой, и он не знал, о чем говорить, куда их сводить, в какой музей или парк, чувствуя себя с ними отчего-то еще более одиноким, чем обычно. Иногда к нему в Сокольники приезжали друзья: Женя Воронцов с женой Лизой и с маленьким сыном и Дима Столяров — с бутылкой коньяку и свежим анекдотом...
К сожалению, это был лишь один из ряда черновых набросков его московского обихода, так сказать, желательный вариант прижимистой судьбы; в действительности (во всяком случае, в том ее изводе, что огульно принимался за истинный) ничего напоминающего записки юного врача или зрелого охотника в его жизни не было. Вот уже пять из шести московских лет он одиноко обретался в небольшой квартире из двух комнат в абсурдно-многоэтажном доме на двенадцатом этаже (а сколько их было всего, он так и не удосужился сосчитать), и правда как будто в Сокольниках, но, пожалуй, далековато от парка, ежедневно таскался на натужную службу в банк, а сочинял ночами, да еще свалившись с гриппом. Степан Изюмов был героем задуманной им повести (в трех частях и с эпилогом), полковник Шершнев был персонажем одного его рассказа из конторской жизни, несколько лет назад напечатанного в «толстом» московском журнале, а вот Смарагдов, как это ни чудовищно, существовал на самом деле и был совладельцем того самого жуликоватого банка, в котором Матвей безысходно служил.
Высокий, спортивно-худого типа человек с короткими жесткими волосами, прищуренным взором в упор глядящих на собеседника зеленых глаз, узким твердым лицом и упрямо сложенными тонкими губами, Матвей Сперанский отличался от своих сослуживцев ровностью манер, скучноватой безыскуеностью странно-монотонно звучащей речи и меткостью немногословных суждений, которые он себе изредка позволял на людях. За пять лет службы он ни с кем не сошелся накоротке, ни разу никого не хлопнул по плечу или польстил начальству — ни помыкать, ни пресмыкаться он не умел, — не перешел на «ты», не поддакнул, не взял взаймы, короче говоря, оставался сам по себе и самим собою, благодаря чему быстро получил место независимого эксперта по экспорту (что-нибудь в этом смутном роде) с хорошим жалованьем. В его доме (если эти многоярусные бетонные соты хоть кто-нибудь мог назвать «своим домом») слабоумный лифт частенько проскакивал требуемый пункт назначения и неуверенно отворял двери на тринадцатом, впрочем идентичном двенадцатому, этаже, если не считать, что пахло по-другому. В один из таких дней, вновь оказавшись на чужом этаже, Матвей столкнулся в дверях лифта с хрупкой русоволосой девушкой Аней, чьи скулы и светлые ресницы имели отношение к его снам и картинам фламандских мастеров, студенткой, навещавшей свою школьную учительницу музыки — сухую старушку бодрого американского типа (бриджи, соломенная шляпа). Они познакомились. По какой-то неведомой причине с того дня лифт начал ходить исправно.