Оранжерея - Андрей Бабиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды, уже в акварельном апреле, раскрасившем новыми красками старые скамьи и цветочные гирлянды кованых оград в скверах, они случайно оказались в одном трамвае. Она сидела впереди, одна, и читала книгу. Пока Матвей набирался смелости подойти к ней, пока он придумывал, что сказать, трамвай остановился, она захлопнула книгу и сошла у пышного здания Оперы. А он почему-то остался сидеть, хотя ради нее давно проехал свою остановку, и смотрел в ослепленное солнцем окно, как она решительно переходит дорогу, стройная, легкая, в светло-желтом плаще, со своей неизменной замшевой сумкой на плече, и, как в кинематографе, когда трамвай снова тронулся, это был уже не трамвай, а вагон поезда, уходившего в Москву («прошло три года»), и Матвей так же сидел у окна и неотрывно глядел на плывущие по платформе фонари, отступающие в летних сумерках фигуры незнакомых людей, сладко зевающего под скамейкой пса и быстро бегущие назад большие синие буквы на белокаменном фасаде вокзала: «...редельск».
4 ……………………………………………………………………………………………………...……………………………………………………………………………………………………...«...необыкновенное, поразительное открытие, каким бог филологии дозволяет случаться только один раз в сто лет: что источником шекспировской „Бури", со всеми ее воздушными миражами, коварными заговорами и представленьями на пленэре для итальянских вельмож — нет, ты только подумай! — послужила... — Дима Столяров, страшно округлив глаза, выдержал мучительную паузу, во время которой у Матвея чуть не остановилось сердце от предвкушения, и свистящим шепотом сказал: — Наша „Странная Книга"!
— Да ну! — только и смог сказать на это Матвей.
— Хочешь примеров? — победоносно глядя на него, сказал Дима Столяров и, бросив журнал на стол, вышел на середину комнаты. — Изволь. Когда далматские странники прибыли на острова Каскада, там жил в пещере только один человек — грубый скиф-козопас, как Калибан на пустынном острове в „Буре". Имя алжирской ведьмы Сикораксы, матери Калибана, говоря об этимологии которого исследователи начинают нести всякий вздор о Сиракузах и Сетебосе, упоминается — буква в букву — в „Странной Книге", где его носит старая знахарка, родом — внимание! — из Алжира. Далее, у Шекспира прекрасная дочь Просперо Миранда влюбляется в Фердинанда, сына неаполитанского короля. Это тебе ничего не напоминает? Может быть, то место, где автор „Странной Книги" рассказывает о том, как сын Генуэзского Дожа, Себастиан, находясь инкогнито среди посольской свиты, прибывшей на острова Каскада в середине пятнадцатого века, влюбился в Миру, единственную дочь Нечета-Далматинца? Как Нечет, подобно Просперо, вернее, наоборот, устроил принцу испытание, чтобы проверить силу его чувств? Я вижу в твоих глазах проблески понимания. Ты не безнадежный тупица. Но это действительно что-то невероятное. Я едва не упал со стула, слушая его. Постой, вопросы потом. Разве случай с венецианским посланником, которого позвали на пир в Замок, и все яства оказались издевательской бутафорией из крашеного воска, не нашел отражения в той сцене „Бури", в которой неаполитанского короля с его вельможами приглашают за стол и все кушанья исчезают перед их носами по мановению руки Ариэля? Что скажешь? Не похоже на простые совпадения, не так ли? Но главное, и этот довод окончательно сразил меня, это что у Шекспира...
……………………………………………………………………………………………………...……………………………………………………………………………………………………...
Кстати, ты помнишь, о чем Просперо просит неаполитанского короля в эпилоге „Бури"? Придворный актер, холоп, устав от лицедейства, жалкими рифмованными строчками просит отпустить его наконец на покой, чтобы предаться... Постой, вот же у тебя книжка на полке. Ну, слушай.
Эпилог
(его произносит Просперо)Теперь я тайных сил лишилсяИ слабым стариком явился.Во власти вашей: здесь мне сгинутьИль остров навсегда покинуть,В Неаполь возвратись. УжелиПокинете меня во скели,Когда престол я вновь обрелИ злобу из души извел?Своими добрыми рукамиОт пут меня избавьте сами,Дыханьем нежным парусаМои наполните, вершаБлагое дело. Духи — прочь,Мне боле колдовать невмочь.Я б кончил дни свои в опалеПред Господом, когда б не зналиУста пронзительной мольбы,Что во сто крат сильнее тьмыГрехов моих...Молю, простите,И в отчий край меня пустите».
5Все же как это странно, как бесконечно странно! Что бы там ни пелось, какие бы яркокрылые бабочки ни садились на лысое, коричневое от солнца темя Сократа, хромого запредельского юродивого, а ведь все это кануло в нули — даже не так- все-таки кануло, вопреки вещим голосам, щедрым на обещания, таким многозначительным, так убедительно сулившим спасение. И пока валторнист сосредоточенно вытряхивает слюну из медных алембиков своего инструмента, эта интонация находит струнное продолжение октавой выше: о, эти запредельские ночи; о, быстрая тополиная баккара на зеленом сукне газона — шелест Меркаторовых шедевров, разговоры с самим собой вполголоса до рассвета; о, звездная безветренная ночь! Это была каждый раз такая компактная комнатная вечность, как начиналась, и если вдруг гроза, то в ней было что-то эпохальное, в ней слышалось крушение держав, падение престолов, казачья конница гнала воющую от ужаса толпу, и она валила по заснеженной мостовой навстречу залпам, заглушавшим на миг лязг подков, и даже если обычный дождик — то это тоже было событие. Вымокнув до нитки, Матвей, бывало, вскакивал на крыльцо своего дома, но не мог уйти и продолжал смотреть на кипение капель на зеркальной мостовой и дрожанье листвы, и жил он тогда скромно и просто, и легок был, между прочим, скор, беззаботен. Что же это с нами такое случилось, как же мы могли так перемениться? Ужель и впрямь, и в самом деле? А под сурдинку звучит еще другая, страшно тоскливая нота (или это только скрипят детские качели за окном?): как же давно все это было, как невероятно давно! И едва ли с нами. Дело в том, что слишком быстро поворачивается планшет, поднимаются и опускаются плунжеры, непоправимо меняя место действия (вот была запредельская набережная, вот — московский бульвар), и время от времени кому-то приходится сходить со сцены навсегда — по черной лестнице в пустой переулок. Эх, Дима, Дима, шел бы ты себе мимо, не поднимал бы глаз... Невнятно, с плохо сдерживаемой злобой голос объявил следующую станцию: «Мукомольная». А лица пассажиров ввиду наступившей весны были яснее обычного. Или эта весна ему только почудилась сегодня утром, когда, выйдя из дому, он вдохнул затхловатого московского воздуха, и ночью же вновь ударит мороз? Впрочем, были и несомненные признаки свершившегося в природе coup'a[30]: воробьиное ликование в палисаднике, новое озабоченное выражение на морде тощего городского пса, грязца на торцах, дворницкая апатия и праздная лопата на черной куче снега, а у станции метро, где толчея побойчее, — нищие старухи с букетиками крокусов.
Что это за трюки такие? Нам довольно закрыть и вновь тут же открыть глаза, чтобы перенестись... чтобы безвозвратно... Этим мартовским утром Матвей проснулся в слезах. И тягостно, и вместе с тем светло было у него на душе. Что, если все это время, все шесть московских лет он был болен, даже наверняка так, но что это сталось с ним в последние дни, отчего так щемило сердце? Умотамление? нервный взмыв? воспаление души? Нет, не воспаление, а воспарение! Тот старый странный детский сон снова ему приснился: заснеженные площади, глухие фонари вдоль каналов, скрепка железнодорожного моста, пришпиленная к туманному от мороза высокому берегу соседнего острова, лицо под короткой вуалью, поднятый локоть самоубийцы в шинели у входа в гостиницу, опрокинутая корзина яблок, зарево далеких пожаров...
В вагоне кашляли, дремали, читали газеты, смотрелись в зеркальца, грызли картофельные сушки, прихлебывали пиво из жестянок, жестикулировали — ан нет, это глухонемая пара, отчаянно гримасничая, без умолку обменивалась впечатлениями. Продолжаем путь. Мыслями обретаемся где-то далеко-далеко, за синими морями и сизыми в рассветном свете, лиственницами и грабами поросшими горными хребтами нашего обширного отечества, телом же пребываем в вагоне подземки, то есть, собственно, нигде, ибо нельзя даже вообразить, под каким именно перекрестком или сквером проносится в эту самую минуту тряский состав. Пребывающим нигде, следующим в никуда из ниоткуда посвящается.
Матвей посмотрел в фосфорные глазки наручных часов. Светясь кошачьей зеленью, они показали без четверти Блик Кроме того, часы заверили его, что теперь пятница, десятое марта, а это значило, что завтра ему исполняется тридцать лет. Тридцать. Не достиг ли еще акмэ или уже? Что-то около середины. Хотя, если отбросить немощную старость — с одиннадцати до жуткой полуночи, — то и больше уже: стрелки где-то на половине четвертого. Юность прошла, «жар и влага», как называл это время жизни Данте вослед за Альбертом Великим, теперь идет зрелость — «жар и сушь»; далее у нас в программе — старость, «холод и сушь», и, под занавес, дряхлость — «холод и влага». Так, кажется. Знавший толк в симметриях Алигьери полагал, что зрелость длится около двадцати лет и завершается на сорок пятом году жизни, поскольку «подъем и спуск одинаков». А ненастная старость оставляет нас, вдоволь наглумившись, на семидесятом году, так что вершина жизни нашей приходится на тридцать пять лет. Еще есть время, еще... Потом придется долго тащиться вниз по сырому северному склону. А там — «провальный сумрак вечной ночи, опалы вечной палевая падь». Суровый Дант однажды сурово заметил по этому поводу: «Я утверждаю, что из всех видов человеческого скотства самое глупое, самое подлое и самое вредное — верить, что после этой жизни нет другой...» Вот и Дима Столяров, помнится, многозначительно заметил как-то в своей излюбленной манере приводить псевдоцитаты: «в повествовании от третьего лица герой не замечает тень Творца». Эх, Дима, так необходимый мне Дима... И ты тоже, должно быть, прикидывал, оглядывался вокруг, строил планы. Через три месяца и тебе бы исполнилось тридцать лет: ведь ты был самым младшим из нас троих; и кто бы мог подумать, что ты окажешься таким смельчаком?