Оранжерея - Андрей Бабиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Хорошо-то как!» — вынув изо рта трубку, сказал сидевший на скамье пожилой сухопарый господин в плаще и калошах и, щурясь на солнце, отложил газету. На другом конце скамьи сидел разомлевший толстяк в расстегнутом клетчатом пальто. Услышав реплику сухопарого, он согласно закивал и, подсев поближе, принялся рассказывать что-то такое, отчего у сухопарого затряслись плечи и вырвался стыдливый смешок
«Иначе вы погубите мои цветы!» — держась за бока, повторил толстяк, по-видимому, окончанье шутки, и оба вновь мелко затряслись. «Бувар и Пекюше», — мысленно окрестил их Матвей и слез с велосипеда. Он прислонил его к пустой соседней скамье и подошел к парапету набережной, чтобы поглядеть на ожившую реку.
— Это розовая чайка или я ошибаюсь? Как вы полагаете? — обратился к нему стоявший рядом средних лет человек в игреневом макинтоше, чей носатый профиль казался страшно знакомым. Он держал правую руку в замшевой перчатке козырьком, защищая глаза от солнца. Его темные вьющиеся волосы выбивались из-под сдвинутой на затылок серой шляпы. На проплывавшей поодаль льдине, нахохлившись и вертя головкой, как пассажир на палубе, сидела одинокая чайка, действительно как будто нежно-миндального цвета.
— Да, кажется, она розовая, — прочитал Матвей свою реплику, с удовольствием пользуясь случаем поговорить. Ручеек речи стал уже совсем ручным. Приятно было, кроме того, чувствовать на темени теплую отеческую ладонь солнца. Где же я его видел? Эти тонкие ироничные губы, умные птичьи глаза, длинные благородные пальцы, седые виски, нос с галльской горбинкой, высокий матовый лоб?
— Но ведь, насколько мне известно, розовая чайка, или чайка Росса, в наших краях не встречается. Она гнездится в Сибири и Гренландии. Или это оперение так отливает розовым на солнце? — продолжал рассуждать вполголоса незнакомец, рассматривая удалявшуюся вместе с льдиной птицу.
— В самом деле, иначе отчего бы ей так далеко забираться на юг? Простите, мне ваше лицо кажется знакомым...
Человек повернулся к Матвею, глянул ему в глаза и скромно представился:
— Марк Нечет.
Матвей открыл от неожиданности рот, и в ту же минуту вмешался другой, звонкий, набежавший сзади голос:
— Bonjour, папочка!
Он ощутил нечто особенное еще до того, как услышал сказанные ею слова: мягкий напор ароматного воздуха, легкое стеснение в груди, и еще за секунду до этого приветствия — по вдруг появившимся лучикам морщин вокруг глаз Марка Нечета, по замиранию ветра и едва слышному грозовому гулу как бы из оркестровой ямы — он уже знал, хотя и не мог отдать себе в том отчета, что сейчас произойдет что-то особенное. Обернувшись, Матвей увидел перед собой высокую девушку в коротком пальто удивительного жемчужного цвета.
Первое впечатление в таких случаях, когда сильно начинает стучать сердце и мгновенно высыхает горло, неизбежно выходит смазанным, как сделанный на ходу снимок Ценность его не в фотографической точности, а в живости и даже живучести вызванных им чувств, то есть скорее в силе вспышки, чем в отчетливости объектива. Вспоминая ее многие годы спустя, в Москве, Матвей всегда видел ее той, неуловимой, немного ненастоящей, состоящей из солнца, холодного воздуха, хвойных запахов, влажного кашемира, гладкой лайки, блестящих пуговиц, мяты и его собственного смятения. Он нередко потом силился восстановить в памяти ее образ, он помнил не только его частности, рытвинки, родинки, ту лоцию лица, что не дает заблудиться в клубящемся тумане прошлого, когда пытаешься высмотреть навсегда покинутый берег, но и его особое тепло, «излучение» глаз, и в тот момент, как он почти уже видел его целиком, что-то такое случалось, и образ распадался, как будто на лощеную страницу падал солнечный блик Он знал, что у нее были легкие, темно-русые, слегка вьющиеся волосы до плеч, смеющиеся серо-голубые глаза, очень нежные, нежно-алые губы, смуглые скулы и черная родинка под левым ухом, но не мог вообразить ее такой. Была ли она красивой? Он не мог сказать этого и десять лет спустя. Чистый, плавных линий овал лица можно было бы назвать венецианским, но в ее глазах не было ни адриатической холодности, ни средиземноморской игривости.
Она взглянула на Матвея вопросительно-приветливо и вежливо улыбнулась. В руках она держала сложенный мужской зонтик с гнутой черепаховой ручкой.
— Bonjour, радость моя! Как ты хороша сегодня! — говорил тем временем Марк Нечет, обнимая ее за плечи и целуя в родинку на щеке.
— Прости, надеюсь, ты не долго ждешь? Я по дороге забежала на почту. Отправила маме открытку.
— Совсем не долго. К тому же нынче такое солнце, что все представляется в розовом свете. Мы как раз беседовали об этом... Простите, как ваше имя?
— Матвей Сперанский, студент, — не успевая из-за волнения дописывать слова в голове и не смея смотреть на дочь Нечета, произнес Матвей и, все больше смущаясь, добавил: — Дли меня большая честь, князь...
— Сперанский? Вот это мило! Обнадеживающая фамилия! Очень рад, — не дал ему закончить Марк Нечет, машинально забирая у дочери из рук зонтик — А это моя дочь — Роуз. Она не любит, когда ее называют Розой.
3Всего через месяц после этого случайного знакомства на набережной они столкнулись в университетском коридоре. Она сразу его узнала и неосторожно улыбнулась ему своей самой обворожительной улыбкой, которая была как всплеск хрустальной морской воды в тропический полдень на фоне ослепительно-белой полоски пляжа или как летний рассвет в горах, когда солнце, вдруг выйдя из-за склона, мгновенно рисует подробную картину окрестного пейзажа — с заснеженными вершинами, сливочными ледниками и янтарными стволами торжествующих сосен в ущелье. Откуда Матвей мог знать, что он был совсем ни при чем, что в тот день она была беспричинно счастлива новизною жизни, ощущением безупречного здоровья, теплым весенним ветром, вниманием прохожих, что ей казалось невозможным не любить всех вокруг, не восторгаться блестящей работой бойкого чистильщика сапог, присевшего у своего публичного трона перед человеком с газетой, или стариком-брадобреем в витрине, набрасывающим движением тореадора воздушное покрывало на упитанного господина в кресле. Откуда ей было знать, что этой ее улыбки Матвей никогда не забудет?
Оказалось, что она поступила на смежное отделение и что у них будет много общих лекций. (Общие лекции! Сколько плющом увитых арок, уходящих в голубой горизонт, было в этом словосочетании!) Вот хотя бы сегодня, по философии (сегодня!). Наверное, у Матвея в эту минуту было очень уж глупое выражение на лице, потому что Роза, глядя на него, едва сдерживала смех. «Вот как», «чудесно», «такое совпадение», — невпопад повторял он, не в силах оторвать от нее глаз или сказать что-нибудь путное.
«Профессор Андреев сегодня был просто в ударе, — быстро говорила она, глядя мимо него на поднимавшихся по лестнице студентов, и на ее не тронутых краской губах играла легкая улыбка, из-за чего прямой смысл ее слов казался только наспех расставленной ширмой, за которой, как юные танцовщицы в разноцветных платьях, теснились эмоции. — Какая глубина мысли! И вдобавок волшебное чувство юмора, не так ли? Ах, вы пропустили эту лекцию? Проспали? Какая жалость! Будь я даже слепой парализованной старухой, я бы и тогда велела прикатить меня на его лекцию в инвалидном кресле. А знает ли Матвей, где находится Паскалевский зал? Нет? А как найти кабинет профессора Мокшева? Тоже нет? Что же тут смешного? Ах, смешная фамилия. Разве? Есть, кажется, река Мокша. Не слышали? Что ж, мне пора бежать. Приятно было с вами снова встретиться». (Снова!)
Первые несколько месяцев Матвей занимался спустя рукава, всецело сосредоточенный на радужных переливах своей любви и матовом мерцании своей ревности — мучительном, никогда прежде не испытанном им чувстве, от которого пропадал аппетит и сон и руки чесались с кем-нибудь повздорить. Он ревновал ее к двум десяткам студентов обоих полов и к каждому профессору младше семидесяти лет. Критически оглядывая себя, он вынужден был признать, что не обладает ни глубиной мысли, ни волшебным чувством юмора.
На дне огромного амфитеатра общего зала, по узкой сцене, как античный трагик, одиноко прохаживался маленький беззащитный лектор, демонстрируя высоко, под самыми дубовыми плафонами, сидящим студентам идеально правильной формы лысину, блестевшую как блюдце.
«Последним человеком на земле, владевшим далматинским языком, был Туоне Удайна, родившийся на острове Крк в Хорватии, — помогая себе степенными жестами, рассказывал он, и его слова, ровно вспыхивая и отпечатываясь на мгновение на подкладке сознания, как цветные огни ночной рекламы на сетчатке глаза, машинально, без разбора записывались в голове Матвея. — Это был малообразованный человек, по профессии „бурбур", что на далматинском языке означает цирюльник, вдруг ставший знаменитостью, когда в конце девятнадцатого века его разыскал туринский лингвист Маттео Бартоли и принялся записывать за ним далматинские слова и выражения. К тому времени Туоне уже был стар и беззуб и ему уже лет двадцать не приходилось пользоваться далматинским языком, так как после смерти родителей ему не с кем было поговорить на нем. Зато он отличался двумя ценными качествами: крепкой памятью и словоохотливостью (общий почтительный смех в зале). Бартоли смог записать с его слов немало занятных историй и побасенок, слышанных им в детстве. Кроме того, он успел составить словарь далматинского языка из трех тысяч слов, когда в тысяча восемьсот девяносто восьмом году Туоне по трагической случайности погиб от взрыва заложенной анархистами придорожной мины. По нелепому и ужасному совпадению итальянская рукопись бесценных исследований Бартоли, единственный источник знаний о далматинском языке, вскоре сгорела при пожаре...»