Оранжерея - Андрей Бабиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так, попроси его какой-нибудь досужий ангел описать его глуховатые московские будни, рассказывал бы о себе Матвей Сперанский, прекрасно, впрочем, сознавая, что и этот очерк его жизни оставлял желать лучшего, что и эта его новая физиономия, с резковатыми из-за подчисток и грубоватой ретуши чертами, мало походила на ускользающий оригинал. Уютная служба, безбедная жизнь, нежная подруга — все это внешнее, наивное благополучие до смешного плохо сочеталось с его действительными чаяниями и трудами. И едва ли кто-то другой, а не он сам был виновен в том, что мелкая рябь на поверхности его медленно протекавших дней отливала скорее свинцом, чем золотом; в конце концов, жизнь его еще ни разу не обманула, когда он, как изредка случалось, слепо поддавался ей, резко меняя направление и пускаясь напропалую к своей отвлеченной цели. Как он мечтал, раскрывая по вечерам в своем конторском кабинете рабочую тетрадь с черновиками в прозе и стихах, чтобы из густых правок, как из чернозема, вырос и окреп росток подлинной, провиденной им в детстве жизни, в возможность которой он, несмотря ни на что, все еще свято верил! Если же он самому себе не мог дать ясного отчета в том, где именно в его личном «настоящем» проходит граница между подпорченной явью и безупречным вымыслом, презрением и прозрением (хотя и фокстерьер, и Шекспир, и Женя Воронцов, но, увы, не зыбкий Бурцевич, были на самом деле, и Митя Столяров вправду изредка наведывался), что же оставалось на долю всех тех, кто случайно попадал в круг близких ему людей, как не смириться с частой сменой декораций и существованием чего-то за сценой?
7Остановка. Глухонемая пара покинула вагон, зато вошел слепой старец со своей «суетной палкой» — один, без провожатого. Кое-как выбритые впалые щеки, страдальческое выражение тонких губ и острого адамова яблока. Никто из москвичей и гостей столицы не шелохнулся: экая невидаль. Матвей освободил старику место (тот цепко ухватил его за руку, усаживаясь), а сам, пройдя по шаткому полу в другой конец вагона, прислонился к стенке у дверей. Напротив него сидела молодая цыганка с грудным младенцем на руках. На голове — пестрый платок, на шее — несколько спутанных цепочек с золотыми кулонами. Лицо миловидное и настороженное. Младенец проснулся, обвел глазами вагон с мигающим плафоном на потолке и немедленно заревел. Цыганка, держа его одной рукой, другой бесстыдно вытащила из выреза платья мягкую желтоватую грудь и пристроила в его жадные губы черный сморщенный сосок Дитя зачмокало и вновь прикрыло глаза. Пассажиры (кроме одного) с удовольствием наблюдали за процедурой.
Бывают дни, когда голова так ясна, что, кажется, замечаешь и понимаешь все вокруг. Что вон тот человек напротив, судя по напряженному шевелению губ, читает английскую книгу (а потом, сходя на остановке, бросаешь взгляд и видишь, что так и есть), что, например, у того сутулого юноши и той зеленоглазой девушки первое свидание, а та полнотелая дама в норковой шубе, судорожно шарящая в ридикюле, забыла дома кошелек Морщинистое лицо слепого старика волшебно разглаживается, уменьшается, светлеет, широко раскрываются его чистые глаза, и вот он уже предстает перед нашим внутренним зрением щекастым смеющимся младенцем, каким был семьдесят лет назад, в самом начале жизни. Этим сказочным просветлением, пожалуй, стоило бы научиться пользоваться в иных целях, и тогда, как знать, можно было бы достичь состояния еще более ясного, дающего ответы на вопросы более высокого порядка. К примеру: каково его другу, Дмитрию Столярову, ушедшему вечно прогуливать уроки, там, за чертой мелкотравчатой онтологии, в стране чистой поэзии или поэтической чистоты (когда каждый звук на своем месте), проскваживающей порой нездешним холодком в наших редких, земных, пронзительных снах? Если только это наше «каково» и «там» хоть как-нибудь приложимо к великой тайне, о которой речь, — как компас бесполезен на полюсе, а словарь финского языка никчемен в Алжире. Рассудок, как тот слепец, хватается за первый попавшийся выступ, чтобы не упасть, шарит в потемках среди нехитрой утвари своих грубоватых понятий, и если натыкается на что-то несуразное, многоугольное, беспредметное, то, озадаченно повертев его так и сяк и не зная, к чему приложить, отбрасывает его в сторону — до следующего случая.
«Опричная». Теперь скоро.
В вагон ввалилась разношерстная толпа с кольцевой станции, и сразу всем стало тесно. Среди вошедших была нищенка в грязном балахоне, принесшая с собой душок сырого подвала и отхожего места. Выражение лиц у пассажиров немедленно сделалось таким, как будто это не лица, а спины с нарисованными глазами. Гнусавя что-то невнятно-просительное, она с трудом пробиралась из одного конца вагона в другой, невольно обтираясь об ворс или мех каждого, кто был на ее пути, на каждом оставляя частицу своей смрадной безысходности. В руках она держала кусок картона с лаконичной в своем отчаянии надписью: «Живу на улице». Вот что значит «космы»: грязно-седые спутанные пряди разной длины. А лицом она разительно схожа с той сухопарой учительницей русского языка, что была у меня в начальных классах. Как-то ее звали? Что-то простое... Екатерина Николавна? Наталья Ивановна? Татьяна Дмитриевна?
Матвея еще плотнее затолкали в самый угол вагона. Чья-то щербатая щека, чьи-то мясистые уши, чей-то карий пытливый глаз, косящий на газетную страницу в руках соседа в неутолимой жажде новостей — новостей, в которых не было ничего нового. Коронации, перевороты, катастрофы, взлеты и падения финансовых домов, войны, празднества, кораблекрушения, урожаи, эпидемии, открытия, нищета и роскошь, репрессии и депрессии, наводнения и пожары, парады и погромы, премии и приговоры, приемы и покушения. Это вечное маятниковое качение вверх — вниз, вверх — вниз. Прилив и отлив, рассвет и закат, вдох и выдох — всего только легкое колебание в пределах очередного этапа эволюции... Самое страшное, что можно себе представить в эту минуту, — это что состав заглохнет на полпути и в вагоне погаснет свет. Вой, проклятья, детский плач, удушливый мрак и чьи-то угловатые тени со всех сторон. Брр. Не хочу и думать. Вернемся лучше к нашим запредельским мыслям
8Несколько дней назад с Матвеем произошел престранный случай. Вернувшись домой со службы, он нашел у себя в кармане пальто вчетверо сложенный лист бумага с короткой запиской от Марка Нечета. Кто ухитрился сунуть? — терялся в догадках Матвей. — Где? В гардеробе банка? В подземке? Или прыщавый юноша на бульваре, сказавший «виноват!»? Записка была составлена от руки, фиолетовыми чернилами, на плотном гостиничном бланке с эмблематической триадой («Hotel Les Trois Rois». Blumenrain, 8. Basel). Сев на стул в прихожей, Матвей тут же прочитал и дважды перечитал ее.
Дорогой друг Надеждин!
Надеюсь, Вы все также в Москве и благополучны, А наш славный rosariumодолевает плесень: слишком много воды кругом. С этим нужно что-то срочно делать, иначе все цветы погибнут [слово «все» было дважды подчеркнуто]. К тому же старая оранжерея нуждается в основательном ремонте. Взываю о помощи. Подумайте, мой друг, что бы Вы могли предпринять со своей стороны (имея в виду Ваши феноменальные знакомства) и притом безотлагательно, sine mora[31].
Если что-то разузнаете, не трудитесь писать — почта берет теперь по меньшей мере две-три недели, — а лучше к Вам заглянет на днях один мой старинный московский приятель.
Дочь [исправлено со слова «ночь»] шлет Вам воздушный поцелуй с ароматом (в этом году весна необычайно теплая: в Крыму вот-вот зацветет миндаль).
Спасибо за открытку к Рождеству: я всегда любил этих трех немного растерянных царей — Каспара, Бальтазара и Мельхиора.
С искренним почтением,
Ваш MN.
P.S. To в самом деле была розовая чайка (Rbodostetbia rosea)! Несколько лет назад я видел еще двух.
Первой мыслью Матвея по прочтении было: так, значит, это правда о строительстве плотины и дело близится к концу — о чем злорадно шепчутся в кабаках и вокзальных буфетах, в приемных и редакциях? А он-то полагал, что это только новая газетная кампания и дальше слов дело не пойдет. Затем он вспомнил тот день, когда впервые увидел Розу, и чайку на льдине, и Нечета в серой шляпе, затем отметил про себя, как ловко Марк дал ему понять, что это было написано им собственноручно (Надеждиным он называл его в шутку и в память об известном издателе), и только после этого подумал о Саше Блике, на которого Нечет намекал в своей записке. Неужто Блик не знает об этой идиотской плотине? — продолжал размышлять Матвей, готовя на кухне скудный холостяцкий ужин. — Не может этого быть. Но отчего же он бездействует? Неужели же он, с его властью, не может сказать им, как сказал однажды Потемкин за ужином Платону Зубову: «Да оставь ты этих пришлых далматцев в покое, Христа ради. Пусть живут себе, как им вздумается, на своих никому не нужных шхерах»? Едва ли, впрочем, он принимает это так близко к сердцу. Он теперь «птица большого полета», мыслит с размахом... Говорят, что после встречи с фюрером разочарованный Шпенглер заметил, что ожидал увидеть тирана, а не тенора. Che dopotutto non era vero[32]. К чему это я вспомнил? Ах да, театр. При чем здесь театр? Что там у него может быть за дело?