Дьюма-Ки - Стивен Кинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это все чушь… – Он замолчал.
Я ждал.
– Нет. Не чушь. Но теперь это ушло. Знаешь, что я тебе скажу, амиго?
– Что?
Он указал на семейную пару в противоположном углу кафетерия. Они нарушили молчание. Мужчина отчитывал свою жену. Или это была его сестра?
– Пару месяцев назад я знал бы, с чего весь этот сыр-бор. Теперь могу только догадываться.
– Источник и того и другого, вероятно, в одном месте. Хотел бы махнуться? Зрение на случайное чтение мыслей?
– Господи, нет! – Он оглядел кафетерий, его губы изогнулись в ироничной, кривой, безнадежной улыбке.
– Не могу поверить, что мы ведем такие разговоры, знаешь ли. Частенько думаю о том, что проснусь, и все будет как прежде: рядовой Уайрман, встаньте в строй.
Я встретился с ним взглядом.
– Такого не будет.
х
Согласно «Эху недели», малышка Элизабет (так ее называли в заметке) принялась рисовать в самый первый день после возвращения домой. Быстро прогрессировала, по словам отца, «набиралась опыта и прибавляла в мастерстве с каждым часом». Начала с цветных карандашей («И кого это нам напоминает?» – спросил Уайрман), прежде чем перейти к акварельным краскам, коробку которых ошеломленный Джон Истлейк привез из Вениса.
В последующие три месяца, проведенные по большей части в постели, Элизабет нарисовала сотни акварелей, выдавая их со скоростью, которую Джон Истлейк с дочерьми находили пугающей (если у няни Мельды и было свое мнение, в печать оно не попало). Истлейк пытался притормозить Элизабет (ссылаясь на требования доктора), но это приводило к обратным результатам. Вызывало раздражительность, приступы слез, бессонницу. У девочки даже поднималась температура. Малышка Элизабет говорила, что, когда ей не дают рисовать, «у нее болит голова». Ее отец отмечал, что если дочь берется за карандаш, «она ест, как те лошади, которых так любит рисовать». Автору заметки, некоему М. Рикетту, эта фраза очень понравилась. Я находил такое состояние очень даже знакомым, вспоминая собственные приступы дикого голода.
Я уже собрался в третий раз прочитать эту заметку с расплывчатыми словами и буквами (Уайрман сидел рядом со мной, там, где была бы моя правая рука, если б ее не ампутировали), когда открылась дверь, и в кафетерий вошел Джин Хэдлок. В черном галстуке и ярко-розовой рубашке, в которых был на выставке, только узел галстука он распустил, а верхнюю пуговицу рубашки расстегнул. В зеленых штанах от хирургического костюма и зеленых бахилах на туфлях. Он поднял голову, и я увидел, что лицо у него грустное и вытянутое, как у старой ищейки.
– В двадцать три девятнадцать, – сказал он. – Шансов не было.
Уайрман закрыл лицо руками.
xi
До «Ритца» я добрался без четверти час, хромая от усталости, жалея, что придется ночевать здесь. Мне хотелось перенестись в мою спальню в «Розовой громаде». Хотелось улечься на середину кровати, сбросить странную новую куклу на пол, как когда-то я поступил с декоративными подушками, прижать к себе Ребу. Хотелось лежать и смотреть на вращающиеся лопасти вентилятора. А более всего хотелось, засыпая, слушать приглушенный разговор ракушек под домом.
Вместо этого приходилось иметь дело с фойе отеля: слишком уж разукрашенным, слишком набитым людьми и шумным (даже в такой час бренчало пианино), слишком ярко освещенным. Однако моя семья остановилась здесь. Я пропустил праздничный обед. И не мог пропустить праздничный завтрак.
На регистрационной стойке клерк протянул мне пластиковый ключ и целую кипу сообщений. Я принялся их просматривать. В основном поздравления. Одно отличалось – от Илзе: «Ты в порядке? Если не увижу тебя до восьми утра, пойду на поиски. Честно предупреждаю».
Самым нижним оказался конверт, подписанный Пэм. Сообщение оказалось коротким: «Я знаю – она умерла». Обо всем остальном говорил вложенный в конверт магнитный ключ.
xii
Пять минут спустя с ключом в руке я стоял у номера 847. Сперва поднес руку к замку, потом выше – к кнопке звонка. Посмотрел в сторону лифта. Простоял бы тут до утра – слишком вымотанный, чтобы принять решение, – если бы не открылись двери лифта, после чего до меня донесся веселый, пьяный смех. Я испугался, что сейчас появится кто-нибудь из знакомых: Том и Боузи или Большой Эйнджи со своей женой. Может, даже Лин и Рик. Для моих гостей был арендован не весь этаж, но большая его часть.
Я вставил ключ в замок, зажглась зеленая лампочка, и, когда смех приблизился, я переступил порог номера.
Для Пэм был заказан «люкс», и размеры гостиной впечатляли. Похоже, перед выставкой здесь устроили небольшую вечеринку, потому что я увидел два столика на колесах, множество тарелок с остатками канапе плюс два – нет, три ведерка для шампанского. Над двумя торчали донышки бутылок: эти солдаты свое отслужили. Третья находилась при последнем издыхании.
Я вновь подумал об Элизабет. Увидел ее рядом с Фарфоровым городом, так похожую на Кэтрин Хепберн в «Женщине года», услышал ее голос: «Видите, как я расставила детей около здания школы? Подойдите и посмотрите!»
Боль – величайшая сила любви. Так говорит Уайрман.
Я двинулся дальше, лавируя между стульями, на которых минувшим вечером сидели самые близкие мне люди, разговаривали, смеялись и (я в этом уверен) произносили тосты и пили шампанское за мое трудолюбие и удачу. Достав последнюю бутылку шампанского из воды, в которую превратился лед, я поднял ее, глядя на панорамное, во всю стену, окно, выходящее на Сарасотскую бухту, и произнес тост:
– За вас, Элизабет. Hasta la vista, mi amada[162].
– Что означает amada?
Я повернулся. Пэм стояла в дверях спальни. В синей ночной рубашке, которую я не помнил. Волосы касались плеч. Такими длинными она их носила, когда Илзе только перешла в среднюю школу.
– Дорогая, – ответил я. – Это слово я узнал от Уайрмана. Его жена была мексиканкой.
– Была?
– Она умерла. Кто сказал тебе об Элизабет?
– Молодой человек, который работает у тебя. Я попросила его позвонить, если будут новости. Мне очень жаль.
Я улыбнулся. Попытался поставить бутылку обратно, но промахнулся мимо ведерка. Черт, промахнулся мимо стола. Бутылка ударилась о ковер и покатилась. Когда-то дочь крестного отца была маленькой девочкой, тянущей ручки с рисунком улыбающейся лошади к фотокамере и фотографу – скорее всего кричаще одетому мужчине в соломенной шляпе и резинками на рукавах. Потом Элизабет стала древней старухой, вытрясающей из себя остатки жизни в инвалидном кресле под ярким светом флуоресцентных ламп в кабинете одной художественной галереи, и ее сетка для волос сползла и болталась из стороны в сторону, держась на шпильке. А время между этими событиями? Оно, вероятно, сжалось в мгновения, необходимые для того, чтобы кивнуть или помахать рукой чистому синему небу. В конце мы все разбиваемся об пол.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});