Мы долгое эхо - Анна Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…ЗАПЕЛА! Половодьем – берега, ты затопила и нетерпенье зала, и рукоплесканье, – все…
Ища помощи в отклике, я взглянула на спутника – увы, это было как сорваться с обрыва! Он был «бледен, как полотно». Его – не было. Только чуть дрожали ресницы остановившихся глаз. Так человек глядит – один раз. Так – решает. Ее голос – лейтмотив его жизни. С нею он должен жить Жизнь! Она – или никто.
Мой спутник отсутствовал. И все-таки я сжала его руку – в легком, за него, страхе, – чтобы вернуть его к нам. И, добр, как всегда, он опомнился, улыбнулся, золотые глаза потеплели. Но не его лет усталость пронизала все его существо. Так, именно, захватывает такая любовь – жизнь человека. Этим путем, если не разомкнуть его звенья, – проходят до конца. Им шел Вертер. Но им шел и Рогожин… Мышкин, своей жизнью, перечеркнул этот путь…
Закрыв глаза, я вслушиваюсь в своеобразие интонаций, тихое тонкое скольжение от низкого тона – в высокий, в грацию и печаль этого голосового полета, перелета через глубины и тишину, glissando через эту игру, ей одной свойственных звуков, легких и длинных, ускользающих, догоняющих, встречающихся в теснотах смычка и широком разливе рояля, выныривающих из-под объятий аккомпаниатора и вновь овладевающих темой, – прощания в этой песне, прощания, тесно сжавшего встречу такой неотвратимой властью, что ничего уже нет в мире – одно Прощанье, и им, им одним захлебнулась душа певицы, познавшей в нем больше, чем дано человеку, невозвратно ушедшей от радости – в неутолимую тьму «Она колдует, – размышляла я, вырываясь на миг из-под обвалов печали, – колдует или она заколдована? Но ведь нет такого вопроса – она тем и колдует, что заколдована, тем и безысходно колдовство музыки, что оно пропало в себе, в этом без дверей царстве! – тем и убедительно прощанье – с человеком, молодостью, с судьбой, – с жизнью в последнем полете – Анна, Анна, для того ли тебе возвращена эта жизнь – чтобы ею играть в последнем-то счете? Колдунья, заколдовавшая зал…»
А она стояла – высокая, нежная и печальная, портрет, со стены сошедший, – выше всех, стройнее всех, нежней всех, светлей всех, в платье небывшего цвета, и, чуть протянув руки в зал, допевала свою песню, и ее волосы, как тот отсвет зари на вершинах гор и дерев, обвевали ее лицо, начавшее улыбаться, освобождаясь от печали смычка…
И вдруг – улыбнулась, и уронила руки, невинная и бессильная перед своей прелестью, одинокая среди иноплеменности. Она стояла и улыбалась, опустив руки, неуловимо повела плечами и вдруг сгорело все, что было ею наколдовано, – стройная девочка была перед нами, выколдованная из ее пропавшей печали, улыбкой нас пустившая на волю… В какой-то, никем нежданный час юности, ничего не зная ни о какой печали, в первый раз увидевшая зал!
«Гоголя нет, – подумала я снова, – только он так воспевал панн-колдуний – мглу очей их из-под стрелок бровей, этот смех, разбивший – в хрусталь горе жизни, все горе всех, все, что было, и все, что будет, заручившись на век и за всех – сумасшедшей прелестью песен, музыки, их обнимающей, мощью счастья, которое не проходит, которым дышит земля… Но что-то и злое тут есть, – продолжаю я бороться с Анной, счастливо вверяться ей (и я уже забываю о рядом со мной сидевшем), – я сейчас, сейчас очнусь и брошусь ему на помощь! – но я должна допонять тут что-то, чтобы ему помочь».
Аплодисменты рушили зал. Анна кланялась.
И пошли концерты за концертами – годы и годы, в каждый приезд Анны в Москву – мы не пропускали ни одного, были случаи, когда подруга ее, тоже Анна, сообщала нам, что будет слушаться новая пластинка вблизи улицы Герцена, и мы шли туда и слушали новые песни Анны, предвосхищая ее приезд. В ее репертуар входило все больше русских песен, романсов. Анна все больше входила в душу русского певчества, все охотнее и увлеченнее пробовала свой голос на русских мелодиях.
Однажды, после того, как я услыхала ее на пластинке в звуках Скарлатти, я сказала моему молодому другу: «Мне не хочется, чтобы Анна ограничивала себя – эстрадой, ей надо менять путь, делаться камерной певицей». И не успел меня удержать от этого верный поклонник Анны, как я, в антракте, ей поверила мою мечту.
Легкое смущение пробежало по ее чертам. Она хотела его скрыть, явно. Покрывая его улыбкой, она ответила мне, нагнув лицо и сильно склонившись (ее рост настолько превосходил мой!): «Когда постарею…»
Ошибка, русская, в ее нерусских устах, сделала еще милее смущение. Кто-то подошел, я не успела сказать то, что просилось в ответ.
Но неожиданна была реакция моего друга!
«Жаль, что вы ей это сказали! Разве вы не замечаете, что она после катастрофы – не может дать целый концерт? Она еще недостаточно окрепла – потому она и возит с собою свой джаз. Чтобы занять публику во время ее передышек…»
«Ах вот оно что! Как жаль! Я сделала ей больно… Вечный эгоизм – не подумать о другом, а говорить то, что тебе хочется…» И все же, думаю, было лучше поздно покаяться, чем…
Весной 1977 года я слегла в больницу с воспалением легкого. Это была хорошая больница, в центре Москвы, и многие друзья, беспокоясь, – мне шел уже 83-й год – меня навещали. Как же я обрадовалась, когда однажды мой молодой друг, тот самый литературовед, что познакомил меня с Анной Герман, часто меня навещавший в положенные для того часы, приехал не один – а с Анной! Странно было мне видеть ее в непривычной обстановке, не нам передавать ей цветы, а из ее рук принимать горшочек земли весенней, с украсившим ее и больничный покой – необычайным, как все, что от нее исходило, – пышным и легким, густым и стройным, зеленеющим воздушным созданием, пустившим в стороны щедро узорчатые ветви, коронованные цветами, причудливыми и грациозными, какого-то несказанного цвета… Это был и терракот, и сгущенная алость, бледневшая от завязи к концу лепестков. Обрадованно вздрогнули мои руки, приняв подарок, слышала тоже непривычные слова приветствия: «Я желаю Вам так же скоро поправиться, как скоро расцвели эти цветы!»
Она улыбалась, и я отвечала ей что-то, но меня охватила тревога, – что дело тут не в цветке, и не в этом подарке – а чем-то рядом, другом! Не теряя и мига общенья с Анной, я жарко анализировала происшедшее – и, должно быть, именно этот жар одолел тайну так тревожившей меня ситуации: в сложных конфигурациях и красках протянутого мне ее руками растения было волшебство сочетания с пением Анны, с неповторимой грацией оттенков ее голоса, с дремучим – пойди-ка, выйди из него! – лесом ее певческих интонаций. Драгоценностью мне предстал Аннин подарок – и как же бережно я его поливала, стремясь не перелить, не недолить нужную здесь влагу – и как долго он жил, после больницы, у меня на окне – и сколько же в нем было бутонов, расцветавших и певших! Как возможностей, рождавшихся в ее голосе…
Прослушав пластинку, где Анна пела Скарлатти, – я запросила сведения о нем. И вот что я получила: музыкант XVII–XVIII веков. Служил при римском дворе польской королевы-изгнанницы Марии Казимиры, для театра которой писал оперы. «Любопытно, – думаю я, – еще тогда столкнулся с Польшей, а теперь польская певица исполняет его музыку…»
Стиль Скарлатти. Читаю дальше: «Мелодика Скарлатти совсем не та, большого дыхания, величаво и покорно льющаяся кантилена, которая свойственная итальянской музыке. Диапазон широк, размашистый и оживленный контур, линии разнообразны, иногда гибки, округлы, текут, когда, рассыпаясь в фигурациях, взбегают или скользят вниз… Любит композитор ритмически острый, ломкий рисунок с короткими, остро выразительными фразами, шаловливыми, вызывающе-дерзкими бросками на широкие интервалы и в удаленные друг от друга крайние регистры». «Вот ему и потребовалась такая исполнительница, как Анна Герман!» – думаю я.
«Ритмическая изобразительность Скарлатти – беспредельна. Сотни изящных вариантов. Он никогда не сковывал ими мелодического движения и не впадает в манерность!».
«Поразительно! Так же, как Анна!..»
«…Фактура… хрупкая вследствие захвата крайних регистров, всегда отделанная с совершенством и изяществом, требует от исполнителей отличной техники, культуры звука, блеска, тонкого вкуса». (В ком он мог встретить все это, как не в Анне? – говорю я себе.) «Когда посреди стремительного allegro в ритме танца какие-нибудь несколько нот вдруг резко и звонко забрасываются в светлый верхний регистр – «поднебесье» инструмента, – они звучат ликующе или реют, как птицы над широким солнечным ландшафтом… Стихия эмоций живет и трепещет в них». («Не все ли это можно отнести к манере петь – Анны? Вот они и встретились в музыке почти через 300 лет…»)
Вновь приехала в Москву Анна Герман! А я – это редко бывало – болею. Мне не пришлось пойти. А она пела веселые польские песенки – не услышу – должно быть мои польские гены? – так люблю звук неведомого мне языка! Пропущу разлив ее голоса.
Как жаль!..
Я ждала нашего с Анной друга – он-то уже не пропустит ее выступления!.. И он пришел, сразу после концерта. Но он мне показался новым, каким-то отчужденным. Не рассказывал – точно не было что рассказать о пении на ее родном языке! Помолчал, походил по комнате и, остановясь передо мной: «Анна – замужем. Она меня познакомила с мужем».