Матрица войны - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он смотрел на бабочек, стремился проникнуть в желанный цветоносный мир, где среди спектров и лучистых энергий открывался рай. И в этом раю, золотистая, обнаженная, под сияющим солнечным деревом, протягивая руку к светящимся прозрачным плодам, открывая нежные розовые подмышки, стояла Даша.
Он лег в постель и выключил свет. За ночным окном мерцала омытая Москва. В черно-синем предутреннем небе туманились далекие кремлевские звезды. Звезды его бессонницы.
Утром стали раздаваться телефонные звонки. Он не подходил. Знал – это звонит она. Черный, звенящий, с опущенным хоботом слоник. Ниспадающий шнур. Стенная розетка. Сквозь стену, сквозь огромный город, по тончайшему световоду его взгляд достигал ее дома, где она, в белой ночной рубашке, перед зеркалом, в золотистом утреннем солнце, тяжелым гребнем расчесывает длинные волосы. И на столике – цветные флаконы, блюдца, пудреницы, заколки, браслеты, маленькие часики, и в зеркале, в тяжелой стеклянной грани, трепещет короткая радуга.
Телефонные звонки прекратились, но через час раздался длинный, требовательный звонок в дверь. Это тоже была она. Он знал, она стоит под дверью, причесанная на прямой пробор, похожая на смиренную ученицу, в плотной короткой юбке, из-под которой видны ее круглые загорелые колени. Хочется к ним прижаться губами, ощутить тепло ее душистой кожи, и она погружает свои розовые пальцы в его волосы.
Это было наваждение, с которым нужно было бороться молитвой от чар, от искушающего духа-обольстителя. Он посмотрел на книжную полку, где стояли Библия, Коран, «Авеста», «Махабхарата». Призывал к себе на помощь священные тексты.
Звонок больше не раздавался. Наваждение растаяло. Он ее победил. Отправил обратно, в далекие туманности и галактики, из которых она явилась, смутила его покой.
Теперь ему следует собраться в дорогу, выкатить из гаража тяжеловесную старомодную «Волгу» и уехать на дачу, до осени, до туманных холодов, когда рябина краснеет сквозь потное окно, в ней скачут, обклевывают ягоды серебристые шумные дрозды, и такая студеная синева, такая прозрачная даль, восхитительное одиночество спокойного, прожившего жизнь человека. Ожидать снегов, поземки над серой промерзшей землей, и забытая в бочке вода покрыта коростой льда, и ты трогаешь пальцами вмерзший в лед сизый воздушный пузырь.
Облачился в походную, выгоревшую куртку. Взял ключи от гаража, намереваясь по дороге купить хлеб, нехитрые съестные припасы. И уже мысленно мчался в подмосковных рощах, заботился о своих цветах, которые, должно быть, исчахли без воды во время палящей жары. Проходя через двор по прямой, от подъезда к чугунным воротам, испытал слабое давление в плечо, как едва ощутимый порыв ветра, как гравитацию невидимой планеты, вставшей над ним. Ему захотелось выйти на бульвар, к той скамейке, где он впервые увидел ее. Откуда виднелся желтый ампирный особняк, чугунный фонарь, ствол старого дерева. Он боролся с этим желанием, которое было ненужным, запоздалым, искривляло его прямой, проложенный в близкую осень маршрут. Но невидимая планета висела у него за плечами, неслышно давила, притягивала, и он, повинуясь ее гравитации, вышел на бульвар.
Пыльная сухая листва. Особняк цвета яичного порошка. Тусклый чугунный свет фонарного столба. Деревянная скамейка. На скамейке сидела Даша.
– Я знала, что вы придете… – слабо сказала она. – Я вас ждала… – Она была понурой, тусклой. Несчастное лицо в серых тенях. Болезненные синеватые подглазья. Сутулая. Беспомощные руки на коленях. Она казалась больной. У Белосельцева от жалости, от вины, от нежности к ней, от вида ее детских понурых плеч и бессильных рук, погасших, потерявших изумрудный солнечный цвет глаз перехватило дыхание, и стало так больно, что желтый особняк побелел и выцвел. И он понял, что болен сам, одной с нею болезнью. Опустился рядом с ней на скамейку. – Я ждала вас… – тихо повторила она.
Он тоже ждал, желал этой встречи. Надеялся, что тот, неумолимый, жестокий, кто запретил им быть вместе, одумается, смилостивится. Допустит их встречу. Он сам, по доброй воле, не расставался с ней ни на миг. Ежесекундно чувствовал ее присутствие. Вызывал, выкликал. Ждал ее появления. И та невидимая безымянная планета, вставшая у него за спиной, отклонившая его путь, искривившая своей живой гравитацией прочерченную, процарапанную на асфальте линию, – это была она, сидящая на бульваре под старым высыхающим деревом, зовущая его бессловесно.
– Вы избегаете меня?.. Вы отринули меня?..
Он чувствовал боль и беспомощность, словно был ранен. Боль была повсеместно – в теле, в душе, в воздухе, льющемся из древесных ветвей, на которых от боли свернулись листья, растрескалась кора, и чугунная тумба фонаря светилась тусклым пятном боли.
– Почему?.. Чем я провинилась?.. Чем вас обидела?.. Почему вы так обошлись со мной?..
Боль была нестерпима, за нее, за себя. За весь хрупкий, уязвимый, подверженный разрушениям мир, в который его поместили, поманили разноцветным волшебным фонарем, а потом, погасив фонарь, оставили погибать в тусклом непонимании мира. Как мог он от нее отказаться, каким помрачением, какой потерей рассудка?
– Я набирала ваш номер, вы были дома, но не поднимали трубку… Я звонила вам в дверь, знала, что вы у себя, но вы не хотели мне открыть… Чем я провинилась?..
Он чувствовал жизнь как тончайшую пленку света, в которой дано ему пребывать на исчезающе краткое время. Вместо того чтобы любить, ликовать, славить Творца, стараться угадать его волю, следовать его наущениям, он своевольно гасил этот свет, отвергал эту волю. Отвергал ее, Дашу, посланную ему на великое утешение, во благое спасение. Не внял знамениям, предвещавшим ее появление. Звуку золотых колоколов, разбудивших его от глухого сна. Видению Кремля, проплывшего перед ним над рекой. Крылатой ладье, поднявшей его в ночное синее небо. Райским вратам, открывшимся ему в прохладных залах музея.
– Вы сначала меня спасли, протянули мне руку, а потом оттолкнули?.. Я та, которую нужно отталкивать?.. Со мною можно так обращаться?..
В глазах у него было туманно от слез. Они не текли, а превращались в радужные круги и разводы, в которых размыто, как влажная акварель, пестрела и струилась Тверская, водянисто светились фасады, скользили гладкие, как мазки, автомобили. В этих неистекающих слезах было столько боли, и нежности, и бессилия, и бессловесной мольбы к ней, чтобы она оставалась рядом, на этой старой скамейке, перед желтым ампирным фасадом, что он, не видя, почти наугад, взял ее ладонь, поднес к губам. Целовал ее пальцы, что-то беззвучно, невнятно шептал. Почувствовал, как она положила ему на голову руку. Замер, счастливый, обессиленный этим прикосновением. Боялся колыхнуться, спугнуть ее робкую, осторожную руку.
Они шли вниз по Тверской, медленно, не разговаривая, не касаясь друг друга, но не удаляясь, не расходясь, сберегая то расстояние между собой, которое позволяло им чувствовать тепло, дыхание друг друга, сберегало едва заметное свечение, которое они излучали, направляли один другому.
Тверская, горячая, солнечная, с каменными ребристыми фасадами, с витринами, в которых золотились калачи, качались рыбины, громоздились арбузы и фрукты, краснели мясные копченые туши, сверкали бриллианты, пушились меха, завлекали манекены и маски, мигали рекламы, таинственно горели фонари и вывески ночных клубов и казино, хрустальные призмы банков, – улица кипела толпой, пузырилась и хлопала протянутыми в небе полотнищами, взрывалась и мягко ревела проносящимися автомобилями, светилась маслянистым воздухом, бензиновым жаром. Казалась наполненным и бурлящим желобом, в котором мчались плотные энергии. Но, находясь в этом клокочущем потоке, Белосельцев и Даша не сливались с ним, существовали отдельно. Белосельцеву казалось, что чувство, которое он испытывает, которым избыточно переполнено его сердце, не умещаясь в нем, изливается наружу в виде невесомого свечения, которое проникает в камень фасадов, в металл автомобилей, в сгустки и круговороты толпы. Уменьшает их вещественность и материальность, делает прозрачней и легче.
Они миновали малиновое, стройное здание Моссовета, на которое с противоположной стороны Тверской, через головы толпы, взирал Юрий Долгорукий. Прошли мимо огромного гранитного дома, похожего на скалу, с полукруглой, напоминавшей ущелье аркой. И когда приблизились к арке, оттуда, из соседней тесной уютной улочки, раздался колокольный звон, близкий, радостный, требовательно-бодрый, заставлявший оглянуться, остановиться, всмотреться в полукруглую арку, где виднелись золотые купола и светлые стены храма. Невидимый звонарь угадал момент, когда они проходили. Натянул и отпустил веревки колокола в тот миг, когда они были рядом. Звал именно их, им направлял свои бодрые, требовательные, зовущие звоны. Белосельцев не видел звонаря, но представлял его истовое синеглазое лицо, изогнутую узкую талию, черный мятущийся подрясник. И нагретую медь колоколов, которые, распугав голубиную стаю, выталкивали из-под каменных сводов дрожащие жаркие пузыри звуков.