Город не принимает - Пицык Катя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она молчала. Прошло полминуты. Дмитрий Валентинович отвлекся от созерцания миров и сфокусировал взгляд на Жене. Она продолжала молчать. Тимаков почесал за ухом. Полистал бумаги. Переменил позу.
– Я слушаю вас, – повторил он.
Женечка не шелохнулась. В лихорадочном румянце ее выступили отдельные малиновые пятна. Мы поняли, что она переживает тяжелый нервный срыв – физически не может совладать с собою. Вдруг Тимаков спросил:
– Осмолова, вы дура?
Женечка вздрогнула, как от удара током. Она ожидала всего. Но не хамства же! Нас просто оглушило. Разве так можно?
– Нет, – ответила она. Судя по голосу, Женя вышла из ступора слишком резко. Смена окаменения на агонию стала большой физической перегрузкой.
– Нет? – спросил философ. – А я думаю, что вы дура.
Ситуация производила впечатление полного выхода из-под контроля. Нам казалось, что экзамен уже без пяти минут сорван. Сейчас Женечка швырнет ему в лицо тяжелую книгу, грохнет оземь парочку стульев, кто-нибудь побежит вызывать скорую, дай бог, чтоб обошлось без дыр в головах. Но тут Тимаков продолжил как ни в чем не бывало:
– Вы всегда производили на меня впечатление человека, который принимает собственную привычку питаться соей за целое системное мировоззрение. А между тем религия, которую вы исповедуете, требует от человека много большего, нежели соблюдения диеты.
– Религия ничего не требует от человека, – голос Жени звенел от напряжения. – Религия дает. Она дает человеку силы. Как и творчество, она выявляет в человеке лучшее, что в нем есть. Природа может рождать цветы, точно так же художник может рождать картины… в творчестве рождается лучшее из того, что человек может создать руками. В религии рождается лучшее из того, что человек может почувствовать.
Тимаков побарабанил пальцами по столу.
– Прекрасно, прекрасно, – сказал он. – Ну, что там насчет субстанций у Лейбница?
Женя дала блестящий ответ. И получила пятерку. Мы лишний раз убедились в том, что Тимаков не просто помнит каждого студента в лицо и не просто имеет мнение о каждом, а знает каждого так, будто воспитывал с колыбели.
* * *Зимней сессией второго курса, в последнюю ночь перед экзаменом по философии мы собрались у Регины. Олег привез трехлитровую бутыль жидкости чайного цвета. Таможенный конфискат. Привет из Франции. В представлении Долинина – элитный коньяк, который должен был разогреть нашу кровь и разогнать ее по мозгу со скоростью двести километров в час. Мы учили билеты и пили отчаянное пойло, от которого зверели на глазах. Регина слегла с двух глотков. Долинин ползал на четвереньках. Юра упал в туалете и разбил висок. В дверь позвонили. Я открыла. На пороге стояла женщина в пестром халате и велюровых тапочках на босу ногу.
– Вы что-то льете… – сказала она с сомнением. – Что-то льете нам на окно. Какой-то борщ.
Я решила, что она сумасшедшая питерская бюджетница, ошалевшая от реалий. И захлопнула дверь перед ее носом, но следом увидела Долинина, свесившегося в открытое окно. Мороз колом стоял во всю кухню. Олег блевал с девятого этажа. Ах, вот какой борщ мы лили соседям на подоконник! Я кинулась к Долинину и потянула его за ремень.
– Не сейчас, Татьяна. Я буду к вашим услугам чуть позже, – сказал он, качаясь.
– Дебил, – ответила я.
С трудом удерживаясь на ногах, Юра подошел к нам и, задыхаясь, пробормотал:
– Таня, вылей эту штуку, ее нельзя пить, совсем, мы можем ослепнуть или умереть. Может быть, мы уже умираем.
– Не сметь! – возопил Долинин. – Несме-е-еть…
В сознании сгущались сумерки. Поле зрения уменьшалось. К центру видимого стягивалась нефтяная пленка. В конце концов через сузившийся просвет, как через щель замочной скважины, я видела только раковину, в которую лился французский коньяк из опрокинутой мною горлом вниз бутылки.
Было еще темно. Сквозь сон я слышала шум фена. Я понимала, что это Регина. Но кем я прихожусь Регине и кто я вообще такая, вспомнить не получалось. Тело болело как лишнее. Регина застегивала сапоги на молнии. Дверь захлопнулась. Настала тишина. Остатки памяти поглотил мрак. Когда я проснулась в следующий раз, на часах было десять тридцать. Долинин спал в ванной, на кафельном полу, принакрывшись Регининым пеньюаром. В волосах Олега и на воротнике его рубашки засохли следы свекольной рвоты. Из заднего кармана джинсов торчал берет десантника. Я умылась. Растолкала Юру. Вместе мы поливали Долинина холодной водой. Но он так и не пришел в сознание. Не дождавшись лифта, в истерике мы бежали вниз по ступенькам и застегивались на ходу; превозмогая тошноту и боль, загрузились в трамвай. Приехав на место, бросились к главному входу. Роняя перчатки, путаясь в собственных одеждах, спотыкаясь, как перегоняемые пленные, мы перешли обмораживающий пустырь и ворвались в главный корпус без пятнадцати двенадцать. Под дверью аудитории никто не сидел. В классе гулял ветер. Экзамен кончился. Из последних сил мы с Юрой бежали по коридору к кафедре философии. По совпадению Тимаков как раз выходил из кабинета.
– О! – сказал он любезно. – Привет.
Мы дышали, потели и еле стояли на ногах.
– Опоздали? Ничего, бывает. Я, правда, уже уезжаю, вот прямо сию минуту. Но… Терещенко, давайте вашу зачетку.
Юра порывисто бросился в рюкзак. Не сходя с места, используя в качестве твердого основания папку с бумагами, Дмитрий Валентинович нарисовал в зачетке оценку. Расписавшись, он пояснил:
– Вам, Терещенко, я ставлю тройку. А вас, Козлова, я жду на плановой пересдаче, дата будет висеть там, внизу, как обычно…
Начиная лекцию, Тимаков часто делился впечатлениями о том, как провел предыдущую. Обращаясь не то к аудитории, не то к самому себе, он как-то вскользь сообщал:
– Сейчас журналистам очень хорошо прочел.
Иногда профессор, напротив, в нетерпении разочаровывался в себе. Он делал характерный жест руками, будто отмахивался от недавнего впечатления:
– Сейчас у культурологов так бестолково прочел, что-то я… – Тимаков оттягивал ворот рубашки, мял рукой затылок. Но через полминуты, собравшись, вскидывал голову и говорил:
– Запишите тему.
И в голосе его чувствовалась готовность отдать аудитории и то, что причиталось ей, и то, что недополучили культурологи. Дмитрий Валентинович хотел отдать все. Все, что мог. Им двигала жажда отдавать. Не показывать, подобно Истрину, красоту науки или свою собственную красоту. А отдавать знания, преобразовывать их в нашу энергию, располагая которой мы должны были выстроить будущее.
Дмитрия Валентиновича не любил один-единственный человек – Надя Косых. Как-то, после третьей проваленной пересдачи, она сказала нам, что Тимаков приставал. Якобы предложил поцеловаться. А когда Косых отказалась, выдвинул ультиматум: или в выходные она приедет к нему на дачу и получит пятерку, или этот экзамен она не сдаст никогда. Наде никто не поверил. Регина чуть не упала в обморок. Все заплевали Косых и с омерзением махнули на ее бредни рукой. Но меня история повергла в мрачные думы. Я, как и многие пишущие люди, обладала повышенной чувствительностью к этимологии текста. Суть, Косых была слишком глупа. Она имела плоское, непредприимчивое сознание, не способное к воплощению фантастических картин. Надя не могла выдумать событие. Поцелуй… Поцелуй в кабинете, через стену от человечества, способного дернуть дверь без стука в любую секунду. А уж тем более – дача! Эти живописные подробности находились слишком далеко от норм, для рывка в столь тенистые дали, помимо каких бы то ни было мотивов, требовался волевой, взволнованный ум, легко выбивающийся из насущной колеи в драматургию. Надя не стояла и рядом. Однако делиться соображениями мне не захотелось. Ни с Ульяной, ни с Юрой, ни с кем. Описанный случай стал одной из первых моральных дилемм, осознанно пережитых мною в полном одиночестве. Я поняла, что Косых не врет. И поняла, что поняла это только я. Но после некоторых тяжелых размышлений решила не менять своего отношения к любимому преподавателю. И ни с кем решение не обсуждать. Ибо твердость его была заведомо окончательна. Дмитрий Валентинович Тимаков, бесспорно, являлся лучшим преподавателем нашего университета. И умом, и сердцем мы чувствовали, что Тимаков желает каждому своему ученику только самого лучшего. Возможно, желая трахнуть Косых у себя на даче, он просто планировал сделать лучшее из того, что в принципе можно было сделать для Нади.