Город не принимает - Пицык Катя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты говоришь о какой-то необыкновенной честности, прямоте, открытости, о том, что он никогда не играет. А это всего лишь неизвестная тебе игра. Неизвестный тип ведения игры. Ты просто не встречала таких людей. Вот и все.
– Почему ты не допускаешь, что человек может быть таким, какой он есть? Почему все должны вести какую-то игру? Ведь есть же свободные люди.
– Да? – она вскинула голову. – Например?
– Например, Женечка.
– Женечка? А что ты знаешь о Женечке? Ты слышала, чтобы Женечка когда-нибудь рассказывала о себе, а не о соевом мясе? Кто она? Какая она? Что она позволила узнать о себе? Все три года нашего знакомства Женечка только смеется над чужими шутками.
– Женя никогда не зависит от того, что скажут другие, она никогда не делает и не говорит того, что от нее ждут, или… для того, чтобы производить какое-то впечатление, чтобы влиять на мысли людей, она абсолютно свободна.
– Она абсолютно зависима, – это прозвучало категорично. Установочно. – И… есть в ней что-то, что делает эту зависимость тяжелой. Она ничего не понимает. И непонимание переживает мучительно, до боли, до крика. Только это скрыто. Спрятано за умением это скрывать. Я поражаюсь одному: где она этому научилась?
– Странно. Ты одна так думаешь, больше никто. Никому в голову не приходит… это же очевидно: Женя – уникальный человек. И ее уникальность в том, что она гармоничный человек, она всегда говорит только то, что думает, между ее мыслями и словами нет никакой дистанции. И Иванов такой же. Просто есть такие люди. Именно поэтому их все так любят. Поэтому им везет.
– Что значит везет?
– То и значит. Что? Им везет в жизни.
– То есть как? Позволь, а тебе не везет?
– А мне не везет. Никогда не везло. И не везет. Ни в чем.
Годы спустя я увидела эту сцену объективно. Мне было двадцать три. Ей – за тридцать. Двое детей. Муж в тюрьме. Отец в гробу. Дом, в котором прошло ее детство и из которого ее вышвырнула собственная мать. Проституция. Туманные перспективы. Надвигающаяся середина жизни. Красота на излете. Ответственность. Одиночество. Несбывшиеся мечты. И вдруг – моя претензия на невезение! В этом проявилась какая-то постыдная узколобость (которую мне так и не удалось простить себе впоследствии). Но тогда, у балюстрады, я видела только эти чертовы шоколадные, изнеженные перчатки и не чувствовала ничего, кроме обиды.
– Приведи конкретный пример. Конкретно, в чем не везет? В чем это выражается?
– В том, что Женя работает официанткой за двести рублей в день. А я – за тысячу в месяц работаю хрен знает кем.
– Ну так пойди и устройся в ресторан.
– Да кто меня возьмет? В том-то и дело, что ей повезло, ей попалась эта работа… Со мной таких чудес не происходит никогда.
– Вот если за месяц ты обойдешь полета ресторанов Санкт-Петербурга и тебя не возьмут ни в один из них, то тогда ты сможешь привести мне этот факт как пример определенного невезения.
– Да зачем полета? При чем тут полета? Женя работает в одном из лучших ресторанов, там огромные чаевые, бесплатное питание, развозят по домам, ну ты же не понимаешь… У них начальство офигенное. В других ресторанах такого нет.
– Во-первых, ты не знаешь, как в других. Во-вторых, тебя возьмут и туда, где работает Женечка.
– Откуда такая уверенность?!
– Боже мой, сходи туда завтра, и тебя возьмут. Завтра же.
Я положила ладонь на гранитную тумбу. Что ж. Если у этого города есть сердце, мне хотелось его услышать. Но сколько ни сосредоточивалась я на контакте кожи и камня, почувствовать толчки не удавалось. Да, город старел. Шелушился слоями времени. Усложнял и усложнял свою красоту, накладывая на тело шрам за шрамом, шов за швом, грим за гримом, приобретая с каждым новым витком истории все больше и больше последствий пластических операций, недоделанных, брошенных на середине. Город не скрывал возраст – напротив, демонстрировал все три свои сотни лет единовременно, давая возможность рассмотреть себя в деталях, вплоть до исподнего, вплоть до костей. Он мучил человека изобилием информации. Но это отнюдь не означало, что внутри него билось живое сердце. В нас, в людях, было не больше судьбы, чем в утках. Никакое сердце гранита не билось о нас. Я вытащила из кармана блокнот и записала: Людям кажется, что у красоты есть сердце. Но это не так. Зачем жить в ногах у красоты, если она не может дать тебе ни капли тепла? Так только больней. Возможно, меня тронула гениальность собственной мысли, возможно, я перенервничала из-за Вали, возможно, день за днем сдерживаемая жалость к себе прорвала наконец оковы, но, так или иначе, я заплакала. Горячие слезы закапали мне на руки и на пальто.
– Город не принимает, – сказала я.
– Что, прости?
– Петербург не принимает меня.
– Ха-ха! Любопытно. Каким это, интересно знать, образом он может кого-то принять или не принять? Кто сказал тебе эту чушь?
– Никто.
– Это всего лишь город. Вода и камни.
– Но ты же сама говорила, что Васильевский остров – это остров спасения.
– Да. И не устану это повторять. Но, заметь, я никогда не говорила, что Васильевский остров изгнал меня. Ты знаешь, когда мы с папой туда переезжали… я когда впервые увидела улицу Репина… Она такая маленькая! Крохотная! И такая красивая! У меня просто ноги подкосились. Похожее переживание со мной случилось только еще один раз, когда я увидела гетеру Фрину Семирадского. Какая красивая женщина! Она внушает непереносимый восторг, видеть ее – подлинное счастье.
Ульянины глаза блестели. Кончик носа стал розовым. Белые волосы, опьянев на сыром воздухе, чуть завились в отдельных отбившихся прядях.
– Я уеду в Москву, – вдруг сказала я. И сама удивилась этим странным словам – неадекватным реальному положению дел.
– Давно пора, – ответила Уля таким тоном, словно речь шла о пустяковом усилии.
Она протянула мне носовой платок.
* * *Я так и не смогла принять отъезд Вали. Сначала просто не звонила ей – не могла преодолеть свою боль. Потом потеряла номер телефона, потом забыла название поселка, в который она уехала, потом забыла, как правильно пишется ее фамилия, а потом и вовсе забыла о ее существовании. Десять лет спустя, при уборке, Валина фотография выпала из книги. Я подняла все старые блокноты. Но телефона не нашла. Зато нашла еще одну старую фотографию: я, Регина и Женечка в Царском Селе. Замороженный пруд. Наши пакеты, брошенные на лед. И мы, катающиеся, скользящие на ботинках, в расстегнутых шубах, без шапок, на фоне Камероновой галереи, сквозь тонкую колоннаду которой просвечивает закат еле добивающим персиковым оттенком через завесь косого снега.
Перелистывая старые записи, я наткнулась на размышления о скульптурах Строкова. Непонятно в каком году, при жизни его или уже после смерти, неряшливым широким почерком поперек разлиновки было написано: Страх надвигающейся катастрофы можно описать. Не в смысле вербализовать. А в смысле – можно. Человек может рассказать о том, что он боится быть разрезанным на куски или раздавленным в лепешку. Он может не только не скрывать это, он может сделать это предметом искусства, например – искусства лепить. То есть не будет ничего плохого, если мы расскажем друг другу о том, что мы боимся быть растерзанными львами или бомбами. Мы можем жить, не скрывая этого. Мы имеем право не подавлять страх. Точнее, это право никто у нас никогда не отбирал. Мы всегда могли пользоваться им. Табу, наложенное на него, – фикция. Фантом. Страшилка. Мы можем говорить о том, как нам страшно, и о том, какой грязный этот страх. Нет совершенно никакой необходимости делать вид, что мы чисты, смелы. Как и нет необходимости скрывать, что ты любишь кого-то, хочешь кого-то, а тебя не хочет никто, нет необходимости скрывать то, что ты жалок, или то, что тебе больно быть негодяем, на выходе мы понесем ответственность отнюдь не за чувства, а за их влияние на наши действия. Никто не будет взвешивать грязь – спрос будет за то, куда она была сброшена – как мы управляли своими грязными чувствами. И смогли ли слепить из них козлов.