Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Райнхарт, вдруг совершенно забывший и себя, и кафе, говорил пальцами, словно трудился над глиной. Неожиданно его прервала официантка. Она принесла еду. Оба взяли ложки и принялись хлебать суп.
Они почти не разговаривали.
Гортензия, взглянув на него испытующе сбоку, нашла, что он постарел и похудел, стал бледнее, в особенности кожа привлекла ее внимание, она стала такой же пористой, как у ее отца и других людей в возрасте.
— Париж? — спросил Райнхарт, поднимая взгляд от тарелки. — Почему вы хотите именно в Париж?
— И это спрашиваете вы?
Гортензия рассказала о своих планах.
— Однако у вас плохая память! — рассмеялась она. — Вы сами мне тогда это посоветовали, вы сами!
— Что?
— Мы вечером стояли перед вашей мастерской. Шел дождь, я тогда с такой неохотой возвращалась домой. Вы не помните? Вода лилась с крыши, мы смотрели на радугу. «Поезжайте в Париж! — сказали вы и стали выбивать трубку. — Или в Испанию, или в Грецию! На острова, на простор! Если вы позволите, я поеду с вами». Вот что вы тогда говорили.
Сердце у нее колотилось.
— Уже не помните?
Молчание.
— Как-то вы сказали и еще кое-что… Вы сказали, что я очень много требую от другого. Знаете, в то время мне было очень нелегко. И тогда вы добавили: «Если я однажды и в самом деле буду готов выполнить ваши требования, что вы станете делать, Гортензия?» Вы были уверены, что я испугаюсь до смерти и убегу. Это было настоящим издевательством.
Райнхарт отмолчался, и нельзя было понять, помнил он все это или нет. Официантка принесла кофе и тем избавила их от выяснения.
Райнхарт налил кофе в чашки.
Гортензия все еще не могла представить себе, что человек, которого она видела почти исключительно с палитрой и ворохом кистей в руках, жил без мастерской. Она ясно видела перед собой маску из Океании и то растение с длинными стеблями и широкими висячими листьями. Запах льняного масла, когда бы она его ни почувствовала, наполнял ее ощущением синевы, простора, свободы. Она помнила рисунки греческой бухты, где Райнхарт увидел купающуюся женщину… Всех этих вещей было достаточно, чтобы пробудить в ней смутную догадку, от которой не избавиться. Догадку о повседневной жизни, бедной и суровой, но при этом более свободной, не знающей мелочных препятствий, более легкой и в то же время не лишенной тревог, смело идущей навстречу вечной неопределенности; догадку о светлой решительности, провозглашающей отрешение от многих привычных обстоятельств — отрешение ради возрождения духа; догадку обо всем, что находится по ту сторону узости и ограниченности, грозном и манящем одновременно…
— Почему вы сожгли все это?!
Вплоть до всякого барахла, пылившегося в нишах, для нее в этом как-никак скрывалась жизнь, надежды на которую больше ждать было неоткуда, бесконечное и опьяняющее царство опасности, безоглядной решимости, авантюры подлинной жизни… Райнхарт сидел за своим кофе.
Только раз, не отвечая, он посмотрел на нее, немного недоверчиво, немного саркастически и удивленно — насколько серьезно отнеслась к этому девушка, насколько она воображала себя готовой на любой отчаянный поступок. На любой? Его мысли лихорадочно метались. «Авантюра?» — пронеслось в голове, и он снова принялся играть с нелепой бумажкой, складывая ее все мельче и мельче, настолько погруженный в это занятие, словно был отшельником, удаленным от людей на много миль. Однако самой большой авантюрой, самым отчаянным поступком ему казалась семейная жизнь, полное подчинение, подотчетность загадке, которая нас переживет.
Он все еще не был способен говорить об этом.
На обратном пути, обрадованные встречей, они прогулялись по берегу ночного озера, глядя на спящих лебедей. Только один плавал, словно белая свеча на черной воде. С темных деревьев падали дождевые капли. У Гортензии был зонтик, прозрачный, как кожа. Когда Райнхарт обхватил ее голову обеими руками и поцеловал в губы, она не сжала их, как тогда, все было совсем по-другому, его поцелуи падали в мягкую теплоту, в головокружительное блаженство беспамятства — по аллее шли люди. Самым естественным для Гортензии было бы, если б он, не обращая внимания на людей, подхватил ее на руки и понес все дальше и дальше, оставляя позади все границы.
В пачке деловой корреспонденции, которую Полковник — по обыкновению держа в зубах длинную темную сигару «Бриссаго» — неторопливо просматривал, однажды утром обнаружилось письмо и для его дочери. Собираясь вскрыть его так же, как и другие, он уже приготовил ножик из слоновой кости, но запнулся, увидев почерк, претенциозная, чрезмерная и чувственно-неуравновешенная размашистость которого мгновенно вызвала у него отвращение. Ослепленный вспышкой раздражения — Полковник и в самом деле полагал, что история с художником давно закончилась, — к тому же оскорбленный, охваченный гневом человека, чувствующего себя одураченным, обуреваемый всеми этими чувствами, Полковник и сам удивился, как он не поддался понятной в такой ситуации уловке, маленькому жульничеству, и не вскрыл письмо будто бы по ошибке. Один только взгляд — и он мог бы знать, как ему теперь следует вести себя с дочерью… Как будто все дело было в инструменте, Полковник внезапно уставился на костяной нож в форме кинжала с его гербом на рукоятке, уже немного скривившийся, но все же вполне еще годный. Он тут же принялся вскрывать им привычную почту, служебную корреспонденцию, распоряжения и приказы, запросы и жалобы. Обиженный лейтенант просил о переводе в другую часть, молодые люди, желающие стать офицерами, представляли свои рекомендации, некая крестьянка утверждала, что Полковник, войска которого были расквартированы в местах, где она живет, в ответе за внебрачного ребенка ее невинной дочери. Или вот письмо солдата, оказавшегося безработным и уверенного, что уж Полковник-то ему работу найдет, а то идти в ефрейторы его, как писал солдат, с души воротит. И так далее. Каждый раз он выкладывал письмо на стол, хлопал по нему ладонью, если оно норовило снова сложиться, и пока глаза его пробегали по написанному, руки уже открывали следующее, закладывали прочитанное в соответствующий отсек, отбрасывали конверт. Полковник вполне мог положиться на свои руки в большей степени, чем на некоторых адъютантов.
— Я собираюсь ехать в поместье, — сказал отец, когда Гортензия наконец явилась на его зов. — Поедешь со мной?
— Хорошо.
Отец не смотрел на нее. Он курил, словно полководец накануне решающего сражения. Было воскресное утро, каждое воскресенье с утра он отправлялся в поместье.
— Мне только надо переодеться, — сказал отец. Он все еще был в форме. Лишь когда Гортензия стала выходить, чтобы приготовиться к поездке, он добавил: — Там для тебя письмо.
Гортензия взяла конверт.
Женская фигура дочери, увиденная Полковником, когда она в пеньюаре удалялась по коридору, ошеломила его болезненно, на отцовско-ревнивый манер. Вообще-то он смертельно устал. Ночью были маневры, и он не сомкнул глаз. В спальне, пока служанка готовила для него обычный твидовый костюм, он расстегнул высокий воротничок. В зеркале, совершенно неожиданно, он наткнулся на свое собственное отображение — без воротничка, без кителя, утомленный бессонной ночью. Признаки старости, подчеркнутые усталостью, на мгновение сбили ход его мыслей, касавшихся дочери.
Он сел.
Гортензия прокричала из коридора, что готова. Было слышно, как по лестнице прыжками спустилась собака, в прихожей послышался лай. Гортензия ждала на улице с Кингом, уже повизгивавшим от радости. Стояло холодное утро, февраль, леса были коричневые, на полях и дорогах еще лежала корка смерзшегося снега, летали вороны, за мутным дыханием зимних туч проглядывала бронза бессильного солнца.
Полковник, все еще сидевший, не мог сообразить, о чем же он, собственно, думал; потом медленно стащил сапоги. Может быть холодный душ его освежит…
Поначалу отец почти ничего не говорил. Некоторое время он беседовал с новым арендатором, который, похоже, много о себе воображал.
Потом он продолжил.
Кто благодаря своему положению встречается, подобно Полковнику, с самыми разными людьми и в достаточной степени разумен, чтобы извлекать из повседневных событий медленно накапливающийся, возносящийся над случайностью опыт, тот знает, что подходящие, толковые, даже очень ценные и просто блестящие люди встречаются во всех сословиях, но ему ведомо и то, что ни один из таких людей не в состоянии избавиться от своего происхождения — во всяком случае, на длительное время. Дискуссии на эту тему, как ни странно, затевает одна и та же порода людей, пытающихся обвинить в трусливых ухищрениях тех, кто вовсе не нуждается в сокрытии этого простого обстоятельства, потому что оно говорит в их пользу, и кто, вследствие этого, не стремится к объяснениям. Ничто не вызывает у них такой ярости, как это молчание, которое они клеймят, называя смехотворной гордыней и сословным высокомерием.