Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так все продолжалось.
Гортензия шла к этому человеку, словно против течения. Чего он, собственно, хотел от нее? Ничего… Он давал ей задания, его жизнь шла при этом как бы между прочим, даже когда он стоял рядом и оценивал ее рисунки, у Гортензии возникало смутное чувство, словно любимый человек путешествует где-то далеко, а ты сидишь в одиночестве в его пустом жилище. Где он блуждает в этом мире, выяснить невозможно, должно быть, в каком-то из дальних царств. Гортензия сомневалась, в своем ли он уме, ведь ей все время казалось, что у художника в такое утро могло найтись куда как более привлекательное занятие, чем сидеть рядом с ней. А в то, что делает он это исключительно ради тех нескольких франков, которые зарабатывал за это утро, она тоже никак не могла поверить.
Однажды вечером, это было еще летом, когда Гортензия забыла ключи, художник повстречался ей на улице. Она возвращалась с концерта. «Пойдемте!» — сказал он. «Куда?» — «В завтра, — ответил он. — Я вас провожу». Над деревьями светилась луна, ее душа ликовала. О, подумала она, если б он только заставил меня! Однако, увидев ее долгое колебание, он остановился. Есть вещи, объяснил он, которые надо делать сразу и легко, или не делать вообще. Для него в этом больше не было ни смысла, ни прелести. «Переночуйте в гостинице», — предложил он. «Вы на меня сердитесь?» — «Я? — засмеялся он. — С чего бы?»
Все было не так важно…
Даже ее ревность оставалась ему неведома. Ведь, оставаясь в его мастерской одна, Гортензия могла спокойно повернуть все картины, неделями стоявшие прислоненными к стене. Она не делала этого, из порядочности, а он тоже не делал этого, если его только об этом не просили. Так картины и оставались повернутыми к стене, доставляя тайные мучения девушке, не знавшей, чего она, собственно, хочет. Как-то одна картина упала, это была обнаженная фигура, скорее набросок, женщина, сидевшая в знакомом ей кресле, сцепив руки на затылке, под шапкой распущенных волос. Может быть, это была та, Другая? В конце концов, это Гортензии действительно не касалось. Была еще и гораздо более далекая ревность, непонятная. Просто-напросто существовал еще один мир, и он делал ее собственный мир — до того бывший для нее единственным — ничтожным и жалким, а в этом другом мире любая вещь казалась возможной, словно во сне, там могло свершаться такое, о чем обычные люди не смели даже подумать, и Гортензия не сомневалась: что бы ни делал художник — правильно, столь же правильно, сколь и невероятно.
— Вчера я чуть не спалил свою хибару! — сказал он как-то. — Эта проклятая привычка повсюду оставлять сигареты. Раз — и вся эта прелесть вспыхнет.
Гортензия задрожала от восторга.
— Вам было бы очень жалко? — спросила она осторожно, но в глубине души невероятно взволнованная. — Когда-нибудь вам надо все сжечь! Я читала об одном великом писателе, который взял да и просто все сжег. Клейст, кажется. Вы не думаете, что вам надо бы вот так все сжечь?
Райнхарт только повел бровями, молча выдавливая краски на палитру. Может, он обиделся, что она сравнила его с Клейстом? В какой-то момент он отложил шпатель, даже не взглянув на Гортензию, вытер руки о фартук. Что касается картин, заявил он немного напыщенно, ему их не жалко, потому что главное — не нарисованное, а само рисование, которое не горит. Гортензия спросила:
— А чего было бы жаль?
— Видите ли, — проговорил он наконец, — вы маленький чертенок, Гортензия. Чертенок с фамильной брошью на воротничке. Я и не знал, что такие бывают. Вы очень много требуете от других, почти все… А если другой примет ваш вызов? — спросил он. — Если он в один прекрасный день придет и все сожжет вам в угоду? Я так и вижу, как вы будете стоять, барышня, напуганная до смерти.
Это было настоящим издевательством.
Он часто говорил такие вещи. Можно было подумать, что это отрезвит девушку и она перестанет ходить к художнику. Напротив!
J’adore ce qui me brûle.
Гортензия даже рассказала ему о своей смехотворной ссоре с родителями — и ждала, что он на это скажет. Ждала она, правда, напрасно. Она надеялась на едкий сарказм, настолько оскорбительный, что ей самой пришлось бы взять отца под защиту. Райнхарт не доставил ей даже этого удовольствия, сарказмы ему были ни к чему. В отличие от Гортензии, он был с этим миром не в родстве, не состоял с ним ни в каких отношениях, не испытывал к нему привязанности. Она напрасно ждала, что он будет высмеивать ее отца, когда сообщала о его мнимом малодушии, даже позорила его, сама стыдясь того, что делает, переполняемая злобой от молчания Райнхарта. К чему это?
Ведь Райнхарту ничего от него не нужно.
Он смешивал краски и насвистывал.
Однажды художник уехал в Тессин, и Гортензия вдруг вновь оказалась одной. Одинокой, как никогда прежде. Еще и теперь она слово в слово помнила все, что было связано с ним. Мы можем забыть о каком-нибудь человеке все, кроме того, что он говорил о нас самих.
Гортензия тогда как раз лежала в больнице.
В гипсе, в облаках белых подушек она пыталась сообразить, как она там оказалась. Он опять заговорил тогда о Сорбонне. Отец. Без конца эта Сорбонна! Уже было написано хорошим друзьям, которые могли бы приютить Гортензию. Сорбонна стала целью, планом, новой надеждой, что им удастся отвадить Гортензию от художника. Они были в здании гильдии суконщиков, в том старом цеховом сооружении, на котором сосредоточились заботы Полковника, пришедшего посмотреть, как продвигаются работы. Там царил кошмарный хаос трухлявых балок, подлежавших замене, лежавшего горами мусора, серой отбитой штукатурки, от перекрытий остался один скелет, так что весь дом можно было просматривать до самого подвала. Какой-то рабочий в надетой набекрень бумажной шапке еще раз предостерег Гортензию, чтобы она была осторожной! Неожиданно из-под крыши что-то посыпалось, от пыли ничего не было видно, рабочие принялись ругаться. Гортензии показалось, что весь дом поехал куда-то у нее из-под ног. Отец стоял на лесах и что-то кричал дочери, когда на нее обрушилась лавина штукатурки, все накрывающая, удушающая масса забвения. Не отец, а кто-то неизвестный поднял ее из развалин, легко, как ни в чем не бывало, она кричала от боли, по крайней мере, так ей казалось, незнакомец принял ее, совершенно обнаженную, на свои руки. Ну-ка посмотрим, произнес незнакомец в белом халате, как нам перебраться через реку. На той стороне из тумана поднимался город, все мосты, похоже, были разрушены. Есть одно место, где можно перебраться, брод, сказал незнакомец, я там уже проходил. Он то и дело целовал ее покрытые пылью волосы, и боль утихала… Позднее, когда Гортензия пришла в себя, первым, кого она увидела у своей постели, был отец. Он тоже не был в состоянии точно описать случившееся. О Сорбонне больше не упоминали. Как виновный, он приходил очень часто.
Почти полгода Гортензии пришлось провести вот так, лежа. Она слышала, как на улице подметали палую листву, неделя за неделей уходила в серость осеннего тумана, над заснеженными крышами засверкала зима, под облаками с бронзовым отливом поднимались башни. А Гортензия продолжала лежать. О художнике она ничего больше не слышала. Солнце поблескивало в сосульках за окном, порой в непомерном пространстве окружавшей ее тишины часами слышалась капель. Приходили люди, отец и мать, кузен, оказавшийся в отпуске, целый парад тетушек, а еще цветы и письма, подарки, которые можно было есть и читать, иногда заходил врач и без конца — сестры, от чьих прибауток ее уже тошнило; рабы времени, существующие в том мире. Когда обитая дверь снова закрывалась, Гортензия оставалась в своих взбитых подушках, королева над голубыми просторами своего одиночества…
На Рождество Гортензия вернулась домой. Как она и ожидала, все было по-прежнему, все привычно, словно в музее.
— Я хотела бы поговорить насчет Сорбонны, — сказала она, чтобы не изображать радость по поводу возвращения домой. — Дело в том, папа, что я согласна, я еду в Сорбонну.
У родителей словно камень с души свалился.
Это был зимний день с воркующим снегом, с морозными узорами на окнах и солнцем, дети катались по улицам на санках, деревья стояли в белых кристаллах, словно в цвету. Гортензия шла с палкой, она чувствовала себя странно, словно подросла. Она впервые выбралась, ковыляя, в город, в том числе и затем, чтобы ошеломить художника в его мастерской: я еду в Париж, сказала бы она как бы между прочим. Посмотрим, были ли вы правы, когда говорили, что я перепугаюсь до смерти; поедем в Париж вместе?
Наконец дверь отворилась.
— Райнхарт? — переспросил человек и ухмыльнулся.
Незнакомый человек. С кистью в руках, с волосатой грудью, видневшейся из-под полурастегнутой голубой рубашки, с трубкой во рту. Он закашлялся и выдохнул отвратительное облако перегара и табака. Райнхарт уже давно съехал оттуда.