Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ничего, разберемся!» — утешил он девушку. Тогда, на море, все было проще, без церемоний. Да и лодка была совсем другой, Боже мой, старая такая рыбацкая плоскодонка, добротная посудина, после удара о кровянисто-красные скалы от нее летели щепки, но это никого не волновало, потому что дерева на нее не пожалели. Никто не строил рожи, и объясняться ни с кем не требовалось, потому что он был один-одинешенек. Далеко на горизонте дымил черный грузовой корабль, шедший из России, а больше никого, разве еще такая же барка, направлявшаяся в порт под полными ветра, пестрыми и драными парусами, маленькая плавучая гора золотых дынь. Это был настоящий простор. Единственное, о чем следовало заботиться, — это постараться не захлебнуться в окружающей его великолепной синеве и вернуться на сушу. Да, собственно, и этого никто от тебя не требовал, ты был совершенно свободен. Казалось, что волны забавляются с тобой: они тянули тебя прочь от берега, а потом швыряли обратно, и так повторялось снова и снова. Едва удавалось выбраться из грозных рифов, один свободный вдох перед тем, как рвануть руль, — и барка снова оказывалась зажатой среди рифов, обдаваемая кипящей пеной! Однажды прошло три часа, прежде чем Райнхарту удалось одолеть совершенно смехотворную скалу, и он был мокрый, как кошка-утопленница, но гордый, когда вновь увидел порт. Не благодарный, а гордый, довольный, счастливый, обессилевший. У маленького причала бил прибой, и пенистая вода взлетала фонтаном вверх там, где находила щель между камнями. Опасаться, что брызги еще раз накроют тебя с головой, было бессмысленно, он только отер рваным рукавом лицо, рот был полон вкуса соли, и нуждался он тогда только в добром наборе подходящих проклятий. Как только барка входила в гавань, надо было быстро рвануть канат, и парус тут же падал вниз, хлопая на ветру, голая мачта моталась из стороны в сторону, а лодка с глухим стуком билась, словно разъяренный бык, о камни причала, пока к ней не подбегали наконец с ржавой цепью…
И никто тогда не строил рожи.
На родине, как оказалось, все было добропорядочно, благопристойно, солидно. Здесь тебе не спустят ни одной глупости. При смене курса, объяснила ему Гортензия, нужно отпускать стаксель.
Что отпускать? Ах это…
Райнхарт согласился: так дело и правда идет лучше. Там у него никогда не было спереди такой маленькой кокетливой штуковинки, фартучка, который надувался, словно наволочка на бельевой веревке. Про наветренную и подветренную сторону он в общем-то знал, только вот где какая? О галсах он слышал впервые. Неожиданно все флажки снова безжизненно повисли, вечерняя вода переливалась, словно гладкий шелк, — штиль; это был восхитительный вечер со сверкающими и пылающими окнами на высоких берегах, заполненных городом. Только маленькие пароходики, деловито сновавшие туда-сюда, раздражали художника, они гудели так возмущенно и с таким упреком, словно все были обязаны знать их курс и не попадаться им на пути. Они проходили почти вплотную к яхте. Школьники на одном из них радостно кричали и махали руками, а волны качали яхту так сильно, что им обоим пришлось держаться, а художнику еще и досталось реей по голове! Он долго смотрел вслед пароходику, обозвал его помесью корабля и садовой беседки и задумчиво посмотрел на его трубу, требовавшую к себе такого же уважения, как маленький хозяйчик в белом стоячем воротничке. Подумать только, что они никогда не увидят настоящего моря, бедняги, ведь они расшибли бы свою горделивую трубу о первый же мост, да и вряд ли им приходило в голову, что они — не единственные корабли на этом свете.
Гортензия засмеялась.
«Нет, я серьезно», — заметил художник.
А потом снова поднялся ветер, темная рябь пронеслась по поверхности воды, под носом яхты проснулся легкий, гулкий, задорный плеск волн. Им тут же пришлось устроиться на борту, упершись ногами в противоположный. Яхта великолепно неслась, с шипением рассекая воду, а парус снова наполнился ветром и надулся, спокойный в ощущении своей силы. Когда Гортензия взяла линь, он врезался ей в руку. Это было великолепно — зеленое журчание, наполненное жаром золотистого солнца, радость жизни, когда не надо думать, а размышления откладываются до очередного штиля. Гортензия, как выяснилось, владела искусством парусного спорта по всем правилам. Они меняли курс и галс так благопристойно, с таким вкусом, проходя мимо голов пловцов, махавших им, а один колотил ногами так, словно был на водном велосипеде, и вода пенилась и бурлила. Вообще-то художник должен был устыдиться происшедшего, но он отложил это на потом, как он выразился, вместе с другими вещами, а пока ветер надувает паруса, следовало наслаждаться каждым часом! По всей округе стоял звон воскресных колоколов.
Когда дома ее спросили о причине опоздания, Гортензия, слишком переполненная счастьем, чтобы ощущать нужду в отговорках, не стала скрывать, что она все еще встречается с художником, да еще и рассказала, светясь от радости, как они ходили под парусом.
— Я ведь еще несколько недель назад сказал тебе, — проговорил в ответ отец, — что считаю общение с ним нежелательным.
— Но я хочу знать почему.
Привыкший к тому, что его приказания исполняются, Полковник оказался в сложном положении. Он и так с самого начала испытывал некоторое затруднение в обсуждении причин своего запрета, теперь же, когда дочь принуждала его, это стало решительно невозможным. Как ваза, случайно задетая локтем, со звоном рассыпается осколками по всему дому, так мгновенно вспыхнула ссора. Гортензия требовала, чтобы ее убедили, — тогда она сможет повиноваться. Вдруг — Гортензия ничего не могла с собой поделать — она рассмеялась отцу в лицо. «Да тебя всего трясет!» — воскликнула дочь. Она ушла в свою комнату и зарыдала. Потом к ней поднялась мать, и ее стараниями все стало еще смехотворнее. Гортензия пообещала, что никогда больше не увидится с художником. Только чтобы ее оставили в покое! На следующее утро все были, разумеется, безумно, отвратительно милы, и Гортензия заявила напрямик: я передумала. Что? Как так? «Буду ходить к художнику, когда мне захочется!» — отвечала дочь. Родители не проронили ни слова, только смотрели на нее, и Гортензия думала: теперь они смотрят на меня, словно два животных, которых ведут к мяснику: деточка, за что ты убиваешь нас? Все было смехотворно, и Гортензия, разумеется, перестала к нему ходить. Да и как бы она смогла! Она не переносила смех Райнхарта, — быть может, смеялся он просто так, Бог знает отчего, но Гортензия всегда думала при этом: если бы он видел, как трясся мой отец! И говорила ему что-нибудь жутко надменное — от того лишь, что ей было стыдно. Но чего же они, собственно, от нее хотели? (Все это происходило еще в то время, когда Райнхарт совершенно счастливо жил с Ивонной, слишком поглощенный своими обстоятельствами, чтобы всерьез замечать Гортензию. Она была ученицей, соломинкой, позволявшей ему держаться на плаву в денежных делах. А на ее отца, Полковника, ему было совершенно наплевать.)
Однажды он поцеловал ее — должно быть, из чистого легкомыслия и озорства; они шли по опушке леса, Гортензия впереди, ее ноги, ее веснушчатое образцовое здоровье — и, с другой стороны, мысли об Ивонне: грациозная хрупкость, напряженность, постоянное присутствие угрозы, призрачность этой другой женственности… Это была манящая прелесть контраста, он и не подозревал об унижении, которое в этот момент от него исходило, а Гортензия, это унижение, собственно, и принимавшая, не желала ничего об этом знать. Правда, она сжала губы, когда художник ее поцеловал. Она была уверена, что он больше не придет, при мысли о следующем уроке ее охватывал ужас. Райнхарта в мастерской еще не было, но он оставил записку с объяснением, где находится ключ. Гортензия была полна решимости собрать свои вещи, закрыть дверь, снова спрятать ржавый ключ под балкой и никогда не возвращаться, оставив только короткое письмо с благодарностью за все. Глубокоуважаемый господин Райнхарт! — и так далее. Она все еще стояла, осматривая мастерскую прощальным взглядом, когда явился художник, очистил мокрые ботинки, постучав ими о дверной косяк, а потом, поздоровавшись с ней как обычно, снял пальто и без лишних слов принялся за работу. Он не целовал ее. Чтобы и она могла раздеться, он тут же затопил, принялся шуровать кочергой так, что закачалась вся печная труба, выругался и тут же предложил ей помочь ему, примерно так, как ребенку предлагают помочь готовить пирог, поручая ему выбросить яичную скорлупу или позволяя помешивать тесто, когда испортить уже ничего невозможно. Он хлопал по карманам в поисках спичек. Вскоре послышалось потрескивание огня, распространявшего хотя бы воспоминание о тепле. Он положил на печку два яблока.
И так все продолжалось.
Гортензия шла к этому человеку, словно против течения. Чего он, собственно, хотел от нее? Ничего… Он давал ей задания, его жизнь шла при этом как бы между прочим, даже когда он стоял рядом и оценивал ее рисунки, у Гортензии возникало смутное чувство, словно любимый человек путешествует где-то далеко, а ты сидишь в одиночестве в его пустом жилище. Где он блуждает в этом мире, выяснить невозможно, должно быть, в каком-то из дальних царств. Гортензия сомневалась, в своем ли он уме, ведь ей все время казалось, что у художника в такое утро могло найтись куда как более привлекательное занятие, чем сидеть рядом с ней. А в то, что делает он это исключительно ради тех нескольких франков, которые зарабатывал за это утро, она тоже никак не могла поверить.