Избранные новеллы - Стефан Андерс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1942
МАШИНА
В о второй половине дня русские заняли лагерь, а уже к вечеру они доставили нас на грузовиках в другой город. Мы провалялись там несколько недель в наскоро приспособленных под ночлег времянках, пока не двинулись на запад первые поезда. В вагоне товарного поезда я сидел среди разнообразных грузов, о которых нынче уже не могу сказать, что там лежало в ящиках и мешках, то ли картофель, то ли газовые плиты, то ли консервы, потому что голова у меня была занята другими мыслями. Но если память мне не изменяет, размышления мои, как и сам поезд, передвигались рывками и всякий раз через короткий промежуток времени снова останавливались, теряя при этом свой предмет, то ли потому, что он был для них слишком уж отвратен, ведь даже умирающие от голода животные — подобные сцены я мог наблюдать сквозь щель благодаря неплотно задвинутой двери — не заглатывали подряд все, что казалась им мягким и подходящим для заглатывания. Я видел собак, которые старательно обнюхивали нечто неопределенное, потом оставляли, возобновляли поиски, возвращались к исходному пункту и под конец облаивали это несъедобное — как врага, который настолько мерзок, что переходит в разряд неприкасаемых. И вот этот перепляс между отвращением и голодом, который исполняли собаки, с омерзительной точностью повторял мои попытки предаться размышлениям, предпринимаемые мною в том товарном вагоне по дороге на Запад. Куда бы я ни поворачивал острие — чуть не сказал: нос — своего сознания, во всех воспоминаниях обнаруживалось одно и то же — гниль, разложение всевозможных форм морали, борьба за кормушку или, по крайней мере, за место на буфере, повсюду — совершенно нагой человек, разъеденный своими многочисленными язвами, отринутый природой, отторгнутый надеждой.
Я вынужден был признаться самому себе, что блаженство моей новой свободы заключалось в праве снова остаться наедине с самим собой, без постоянной близости товарищей по неволе, от которой я страдал больше, чем от угрозы со стороны государственных экзекуторов. Ибо палач, по крайней мере когда на него смотришь сзади, похож на человека, в то время как покрытые полосатой бязью скелеты похожи на схематические изображения из промежуточного мира, из мира Оркуса, которому мы давным-давно отвели место в царстве сказки и который вдруг вплотную подошел к нам и завладел нами.
И однако мои мысли даже во сне не меняли направления и неуклонно совершали обратный путь через лагерные ворота, в кухню для заключенных, и дальше, ощупью, до красной точки в ночь накануне освобождения, до неисправной машины по изготовлению колбас, а на самом деле — до того престранного человека, который так и не превратился в схему, а просто возник передо мной среди нашего мира лемуров, как античный, пусть даже гротескный герой, наполнивший меня надеждой благодаря своей неустрашимости и своему способу умирать.
Этот человек, по профессии адвокат, имя которого я смог узнать лишь после освобождения, этот бесстрашный, бросающий вызов бандитскому государству, который был выдан своим компаньоном и после короткого времени пребывания в тюрьме помещен в концлагерь, рассказал мне все это сам, в тот последний вечер, а еще он рассказал, что жена его подала на развод, после чего вышла за того самого доносчика.
Потом, когда я прибыл в товарном вагоне на родину, в университетский городок в Средней Германии, я не находил себе места, пока по прошествии двух недель снова не сел в поезд и не поехал еще дальше на запад. В той кухне, где готовили еду для заключенных, я пообещал покойному рано или поздно постучать в дом к его бывшему компаньону. И вот время приспело. Поскольку имя умершего было мне известно, мне не стоило особого труда отыскать и того, кто внедрился в его дом и улегся в его постель.
Я долго прятался за декоративным кустом, свисающим через забор на улицу, и разглядывал дом, в котором покойный со своей женой проживал еще в первый год войны; классического типа строение, со множеством красиво распределенных по фасаду окон, чьи белые, свежевыкрашенные перекладины делили стекло на сотни темных, мелких ячеек. Да и сам дом сиял свежей белой краской, так что с первого взгляда становилось ясно: новый хозяин придает большое значение безупречности фасада. Подойдя поближе, я увидел, что имя покойного все еще — или снова? — написано на эмалированной табличке, словно он все еще появлялся в приемные часы, указанные на той же дощечке под обоими именами. Было пять часов пополудни. Я позвонил, вручил свою визитную карточку, прождал чуть ли не целый час и за это время мог убедиться, что люди, намеренные отстоять свои права, отнюдь не обходят стороной приемную адвоката О. Нет, дело обстояло как раз наоборот.
И вот я оказался перед ним: приветливый, выхоленный господин, лет пятидесяти без малого, обратился ко мне на мягком рейнском наречии. Мой визит весьма его удивил, тем не менее он выразил свою радость по поводу возможности познакомиться с человеком, чьи книги были для него духовной опорой в тяжелые времена, в первую очередь одна книга, где, как он со знанием дела мне поведал, речь шла о государстве как о deus terrenus [17], кроме того, он помянул и другой труд — о происхождении и фундаменте силы. Возможность слышать из этих уст и в эту минуту названия собственных книг удручала меня и сбивала с толку. Когда же я вдобавок увидел его адресованную мне улыбку — он как раз наклонился, чтобы поднять с полу какой-то обрывок бумаги, — мне почудилось, будто он считает меня товарищем по мыслям и по борьбе, верней сказать — соучастником. Привыкнув читать лекции, я никогда не испытывал затруднений, если надо было изложить свои взгляды, однако после такого начала нашей беседы я почувствовал себя весьма смущенным. Прежде чем призвать к ответу компаньона моего покойного друга, я должен был сам давать ответ. И вот, чуть не заикаясь, я сказал, что книги, им упомянутые, могут сегодня свидетельствовать против моего прошлого, выступать как свидетели обвинения, доказывающие, что я не был ни самостоятельным, безоглядным мыслителем, ни храбрым наставником. Разумеется, как и каждый человек, подверженный заблуждениям, я мог что-то привести в свое оправдание, «ибо, — как сказал я, — с юных лет я учился, а с тридцати лет учил тому, что при всех обстоятельствах государство остается самодостаточной нравственной субстанцией. Вы ведь знаете, какие и по сей день весьма чтимые философы насаждали эту теорию в умах немцев, и не одних только немцев. Для того чтобы мне самому отринуть эти заблуждения, потребовалось время, потребовался горький опыт. И я приобрел его, этот опыт. И готов, пожалуй, признать, что к определенным убеждениям можно прийти лишь в результате нравственных решений. А вы какого мнения?»
— Я? — Он снова рухнул в кресло, положил затылок на подголовник и возвел глаза к потолку.
— Дело в том, что я почти прямым путем прибыл из концлагеря.
О. не шелохнулся и заговорил куда-то в воздух:
— Ах вот как! В свое время я кое-что об этом слышал, но не верил своим ушам.
Затем он пробормотал себе под нос что-то насчет всеобщего психоза арестов, обусловленного приближением линии фронта, и тут благодеяние обернулось напастью, — последнее слово он произнес каким-то дребезжащим голосом.
— Что до меня, — я был бы куда как рад наброситься на него с кулаками, — то вышло как раз наоборот: напасть обернулась благодеянием.
О. подобрался и в упор поглядел на меня:
— Вы что этим хотите сказать?
— То, что сказал. Концлагерь просветил меня касательно нашего государства, просветил основательнее и глубже, чем это могла бы сделать тысяча профессоров-гегельянцев. В этом и заключается благодеяние напасти. А к тому же я познакомился в лагере с одним человеком, человеком поистине бесстрашным и независимым — короче, с вашим бывшим компаньоном!
— А-а-а! — Он это не проговорил, это просто раздался звук, который бывает, когда из пузыря выходит воздух; лицо его, еще секундой ранее правильное и упорядоченное, стало походить на зеркало, в которое влетел камень.
— Впрочем, можете не бояться, — сказал я с таким видом, словно хотел его успокоить, вот только голос мой, надо полагать, прозвучал не слишком успокоительно, — его уже нет в живых.
Новость, судя по всему, ничуть его не удивила, он даже сделал правой рукой некое закругленное, торжественное движение, смысл которого остался для меня не ясен.
— А почему я вообще должен бояться? — Он задал мне этот вопрос с крайне утомленным видом, пытаясь при этом улыбнуться, точнее сказать, выставил напоказ свои сияющие белые зубы.
Я был ошарашен, заметил это, и разозлился на себя самого, и произнес таким тоном, словно хотел подсказать ему ответ на этот вопрос:
— Так ведь вы же донесли на него…
— Ну, зна-е-те ли! — Доктор О. так подчеркивал каждый слог, словно хотел, чтобы его слова были слышны сквозь обитую дверь.