Избранные новеллы - Стефан Андерс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не говорите так. — Эти вполголоса произнесенные слова робко прозвучали из голубых сумерек, очень даже робко, но в то же время и коварно, и, словно желая сгладить впечатление от своей невольной реплики, лейтенант спросил без перехода: — Теперь вы более высокого мнения об исповеди?
Пако подумал про скрытый, глубинный смысл этого отпущения, и потому слова его приобрели холодный и поучительный оттенок, ибо мыслями он уже перенесся в трапезную.
— Повторяю: мое мнение вас никоим образом не касается. Но если вы желаете знать, что я об этом думаю, так вот: не таинство есть в моих глазах opus operatum, а — если так можно сказать — сам Бог. Ему не нужно ни слов, ни предметов, с которыми он хотел бы увязать весть о себе самом. И церковь это знает. Ибо она чтит множество святых отшельников, которые никогда не исповедовались и не причащались, и верует в деяния Божьи и его милосердие даже за пределами их видимых границ. Почему ж тогда и нам, христианам, не приобщиться к таинству наподобие язычников?
Сухими и безжизненными, словно яичные скорлупки, прозвучали в его устах собственные слова, сказанные лишь затем, чтобы скрыть неоформленную силу его мыслей, которые шли совсем по другому пути. Как это все должно произойти? — вопрошал его взгляд, ощупывая столь ему знакомое помещение, где он молодым монахом сиживал некогда над книгами. — Как должно произойти, что я убью человека?.. Человека, который открывает мне изнутри свою душу, человека, исповедовавшегося, получившего отпущение и облегчение, — ножом, со спины, наклонясь над ним, словно ты хочешь его обнять: мир тебе! Эта картина была столь страшна для Пако, что на какое-то мгновение он подумал, будто сходит с ума. Еще когда он учился, профессор морального богословия часто приводил такие вот крайние примеры. Но все эти случаи с Титом и Каем, какими бы надуманными, тягостными и ужасными ни были моральные проблемы, — речь-то все равно шла об абстрактных, никогда не имевших места происшествиях, о случаях, которым только и был потребен холодный и конструктивный ум, чтобы оснастить их соответственным речением. С этим нечего было предпринять, но прежде всего: самое страшное в этих случаях находилось на сказочном отдалении от слушателя, что придавало этим моральным маневрам известную привлекательность.
Куда же делся брат Консальвес, который так блистательно распутывал все случаи? Пако бросил взгляд на противоположный край стола, на вполне определенное место, которому он всегда отдавал предпочтение. Он видел себя сидящим с другой стороны, и глаза его были прикованы к падре Консальвесу.
Лейтенант отчужденно спросил:
— Что с вами?
— Ах! — И лоб у Пако пошел морщинами. — Я просто вспоминаю того, кто сидел некогда вон там и звался падре Консальвес. Как вы полагаете, можем мы измениться или нет?
Спрошенный помотал головой, задумался грустно, и тут подбородок у него дернулся решительно и грубо:
— Хорошо бы, если б так. Но я в это не верю. Я уже с молодых лет был злобен, просто нелюдь какая-то. Например, мне тогда и двенадцати не было — чтобы выбрать хоть один случай из всего накопленного — я связывал кошек за хвосты и подвешивал их над куском мяса, пока они — ну, сами понимаете, пока что.
— Ой! — Пако почти выкрикнул это и воздел обе руки, как бы обороняясь, потом спросил, и тон у небо был удивленный, как у клоуна: — И это доставляло вам радость?
— Радость? При чем тут радость? Напротив, это повергало меня в печаль.
— А почему вы так стремились к печали? Вы что, никогда не испытывали радости?
— Радости? — Дон Педро повторил это слово и сам к нему прислушался, как музыкант к звучанию камертона.
— Но вы ведь способны представить себе чувство радости?
— И очень даже способен, но сам я никогда не радовался, разве что совсем маленьким мальчиком, но не так, как вы это себе представляете. У меня был кукольный театр, а главное — престранная публика! столы и стулья и картины на стенах! Играл я часами, ужасные пьесы, которые сам для себя сочинял. Я был господином над своими куклами, они были обязаны делать все, что я пожелаю, и выполняли любой мой приказ. Так, например, я приказывал кого-то обезглавить, и палач гордо напыживался. Следом я приказывал обезглавить самого палача и наслаждался его изумлением, но палач палача, бестолковый чурбан, напыживался точно так же, тут наступал и его черед: его вешали. А того, кто вешал, поджидала такая же участь. После этого палачей у меня не оставалось, тогда я сам выходил на сцену, осуществлял последнюю казнь, бросал взгляд в зрительный зал и дожидался. Столы, стулья и картины как зачарованные глядели на сцену, любопытствуя, что же будет дальше, и вот тут я испытывал это самое чувство, чувство радости. Хотите верьте, хотите нет, но я дожидался палача, дожидался того, кто отрубит голову мне, маленькому мальчику.
Пако смотрел на рассказчика широко распахнутыми глазами. Еще дон Педро сказал:
— Вы ужасаетесь, не так ли? — И склонив голову, смущенно ухмыльнулся: — Впрочем, вы правы. Радостью это чувство назвать нельзя.
— Да уж, — прошептал Пако и тоже отвел взгляд от своего собеседника. Оба помолчали.
Пако снова заговорил, но уже изменившимся голосом:
— Да, но если мы не можем измениться, если вы не можете измениться, какой тогда смысл в вашем раскаянии и вообще в вашей затее?
Лейтенант Педро очень высоко поднял плечи и втянул в них голову, после чего коротко выдохнул:
— К исповеди это все не имеет касательства. Вы должны отпустить мне грехи, вместо того вы лишь усугубляете мою печаль.
— О, — и в этом «о» прозвучало сожаление, — мне бы хотелось, чтобы исповедь и в самом деле вам помогла. Хотелось бы, чтобы вы раскрылись перед Богом. Он может вас изменить, только он, а не исповедь! Повседневно даруется отпущение тысячам грешников, и ни один из них не меняется благодаря этому, но мы, мы ведь должны измениться, не так ли? — последнее прозвучало почти по-детски беспомощно.
Лейтенант кивнул:
— Я замкнут в себе как в могиле.
— Так выйдите из нее, сказано ведь, что Бог есть Бог живущих, а не мертвых. Как мне открыла ваша история про кошек и про кукольный театр, вы с молодых лет были наделены крайней — как бы это сказать — крайней мозговой и безжалостной чувственностью. А там, где в человеке скрещиваются оба эти свойства, пауком засела жестокость. Бог создавал вас, покажите же ему, какой вы, он может изменить вас, он и никто больше.
С этими словами Пако сел в кресло, ибо очень устал, а кресло стояло вплотную к нему. Он слышал вопли кошек, он видел маленького мальчика из кукольного театра: выкатившимися глазами тот таращился в пустой зал. Стало быть, уже с детских лет этот бедолага поджидал палача, сверкнуло у него в голове. Сточные поля предков, ржавчина и душевная запущенность пятидесяти поколений соединились в этом человеке, в этом беззащитном человеке. Пако бестрепетно опустился на подушки, а когда сел, у него возникло такое же чувство, как и прежде, когда в бытность свою матросом он вступал на палубу корабля: его наполнило неожиданное, ничем не объяснимое спокойствие. Муки последних часов исчезли, он не ощущал более, как прижимается нож к его правому бедру. Не потому, правда, что и вся ситуация, и принятое им решение ушли из его сознания, просто он более не воспринимал ужасное в своей затее, зловещее — в соединении двух несовместимых намерений. Он сам сделался частицей Кая и Тита, сразу, но вместо того, чтобы в сказочной отстраненности рассматривать ситуацию, он сам застрял в этой ситуации, что делало рассмотрение вообще невозможным. Теперь не могло быть и речи о приговоре и об осуждении. Автомат — звучало внутри у Пако, — но разве я это делаю не с охотой, не добровольно?
Лейтенант протянул ему епитрахиль, потому что, когда Пако сел, она соскользнула на пол. Пако склонился над полосой лиловой ткани, поцеловал — словно делал это ежедневно двадцать лет подряд — вышитый крест и возложил епитрахиль на себя. Его губы пробормотали по-латыни формулу благословения, с которым священник обращается к исповедующемуся и которая кончается словами: «In nomini patrio et filii et spiritus sanctus» [14], после чего, повернувшись к стоящему на коленях, благословил его.
Кресло было развернуто в сторону от стола, и лейтенант косо стоял на коленях перед коленями умолкшего, а тот опустил тяжелые веки и сделал несколько глубоких вздохов. Пако ощущал себя действующим лицом в жестокой легенде, которая написана неизменными буквами, и осталось только прочесть ее, сам же он давно умер.
С чувством, в котором смешались умиление и страх, наблюдал молодой офицер за перевоплощением человека, сидящего в кресле. Манера Пако заносить руку для благословения, если вспомнить почти издевательские жесты минутой ранее, буквально потрясала, ибо он благословлял не как человек, который делает это от своего имени, а каким-то безличным, неперсональным способом, так сказать, издали, но с тем большей силой и авторитетом.