Осенние дожди - Георгий Халилецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какие там события,— угрюмо произносит он.— Алкоголика судить — велико веселье?
Он выжидательно умолкает. Я молчу. Тогда он продолжает ожесточенно:
— Дед у меня так говаривал: судить — не над пропастью ходить. Ни риска, ни страха.
— Раньше думать надо было, товарищ дорогой,— назидательно произносит Серега.— Не такое уж это удовольствие — судить. У вас вон голова седая, а вы, кроме как к Сычихе, извиняюсь, дороги не знали.
— Сычиха, Сычиха,— ворчливо возражает Роман.— А Сычиху — что, я изобрел? Сколько их, Сычих-то, а мне теперь, выходит, хоть в петлю?
Я продолжаю молчать, и он отходит к пианино, опускает крышку на клавиши, долго стоит, положив на крышку тяжелые, в узлах суставов, натруженные руки. Отсутствующе глядит в окно.
Добрая душа Варюшка пытается увести всех от неожиданно, трудного разговора.
— Боренька, ты не видел, какое я себе новое платьице сшила? Блеск, модерн,— кокетливо глядясь в круглое ручное зеркальце, щебечет она и поправляет челочку.— Увидишь — влюбишься.
— И это при Ларисе? — притворно возмущается Борис.
Шершавый в два приема слезает сначала со стула на стол, потом со стола на пол и теперь разбирает свое шаткое сооружение.
— Это ведь того... малодушием называется.
— Гляди-ка ты, какие слова он знает! — насмешничает Роман.— Легко тебе, парень, на свете живется.
— Куда легче,— соглашается Серега.
Борису все это не по душе, осуждающе поглядывает то на Серегу, то на Романа Ковалева. «Ну зачем, люди добрые,— говорит его растерянный взгляд,— зачем вы так?» Все-таки не выдерживает, вмешивается:
— Перестали бы!..
— А ты помолчи, голубиная душа,— одергивает его Серега. И Ковалеву: — Так ведь, Роман Васильевич, до суда думать надо было. Люди одно скажут: слаб человек оказался.
— Скажут так скажут, их дело.
— Выходит, я прав: о чем раньше думал, дядя?
— О чем, о чем,— все более мрачнея, отозвался Ковалев.— О чем думал, про то одна подушка-подружка ведает. Да и ту, видать, нынче пропью, на радостях. На полбанки, поди, дадут?
— В зависимости, какие думы,— Серега так и светится добродушием.— Может, и больше.
— Какие, какие... Разнообразные,— Роман безнадежно машет рукой и снова отходит к окну.
В какое-то мгновение я ловлю себя на мысли о нарочитости этого спора, о его, как бы это сказать,— театральной эффектности. Но тут же гоню от себя эту мысль.
— Ну что вы, ребята, на человека навалились! — Это снова Варюшка.— У него и без того кошки на душе скребут!
— Тигры, девушка,— подтверждает Ковалев. И поворачивается к парням:— Слыхали? Добрые люди на земле еще не "перевелись!
— А вам бы все добрых искать,— с намеком возражает Серега.
Ковалев согласно кивает:
— А кого же? Злые небось сами объявятся. Не заставят ждать.
Наступает то долгое, трудное молчание, когда секунда кажется бесконечностью. Даже щебетуньи-девчушки притихли.
— Слушаю я, слушаю — чудной вы человек, товарищ Ковалев,— задумчиво, будто самому себе, говорит Борис.— То ли уж слишком вас обидел кто-то, то ли искали вы в жизни чего-то, да не нашли?
— Чудной,— соглашается Роман.— Я и сам так считаю: чудной. А на чудных, между прочим, земля держится... Заместо китов.
— Непонятно.
Ковалев решил закурить. Рука со спичкой дрожит мелкой дрожью. Уборщица покосилась в его сторону, но промолчала.
— Кому как,— произнес он.— Вот служил я в комендатуре, в одном немецком городе. Тихий такой был городок. Так там один старичок жил, немец. Благообразный, бородка клинышком. Тоже чудил вроде меня... Семью у него англичане бомбой прихлопнули, он с той поры малость и свихнулся. Пророчеством занимался. Бывало, еще затемно к нему вдовы выстраивались. Большие деньги, говорят, зашибал, мне попробовать, что ли?
— И то дело,— фыркнул Борис.— Детишкам па молочишко.
— Были б они у меня! — Роман махнул безнадежно, и в его тоне, в самом этом коротком жесте, во всей его разом ссутулившейся фигуре вдруг проступили такое отчаяние, такая неприкрытая тоска, что все переглянулись и смущенно умолкли.
— Такое кино.— Шершавый скребнул затылок и отошел в сторону.
— А что же гак, без детей? — тихо спросил Борис.— Годы-то небось не в гору, а под гору. И не было?
— Да что ты привязался, честное слово! — Ковалев глянул зло, исподлобья.— Не у меня спрашивай, у войны. Она знает, что да почему.
Борис опять переглянулся с Шершавым:
— Пон-нятно.
— Ни рожна тебе не попятно,— без обиды отмахнулся Ковалев.— Зелены вы еще, вот что. О человеческом горе только понаслышке знаете.
И тут произошло то самое, непредвиденное, что затем в один миг по-новому повернуло ход событий, о чем уже к вечеру толковали во всех бараках.
— Черт знает что! — пнув ногой стул, возмутился вдруг Шершавый. — Толком не поговорили с человеком, трах-бах — суд! Да, может, судить-то и не надо? Может, наоборот — помочь человеку?
Девчонки согласно кивнули. Борис переводил взгляд с Шершавого па Романа:
— А верно, как это так?
— Да не сыпьте вы мне соль на раны, не сыпьте! — сдавленно возразил Ковалев.— Думаете, сам не понимаю? — Он махнул рукой.— Эх, мальчишки. Добрый вы народ...
— Слушай, Борис,— неожиданно предлагает Шершавый.— Пошли в постройком? Прямо к Виноградову! Так, мол, и так.
— И пользы на пятак. Прямо-таки он послушается,— скептически усмехается Борис.— Скажет, гнилой либерализм.
— Ну и что? — не сдается Серега.— Похудеем? По крайней мере, будем знать, как дальше действовать.— Он шагнул в мою сторону.— Алексей Кирьянович, а вы-то что молчите?
— А что я могу сказать? Тут надо не со мною советоваться, а с сердцем.
Роман встревоженно глядит на меня, на ребят, снова на меня, должно быть не зная, всерьез ему относиться ко всему происходящему или это вспышка бездумного мальчишеского энтузиазма, которая гаснет так же быстро, как возникает? Лицо у него напряженное, недоверчивое.
— Говорю — не похудеем,— возбужденно восклицает Шершавый.— Пошли, Борис!
Они уходят. Девчата — почему-то на цыпочках — тоже одна за другой выходят из зала. В последний раз, уже от порога, они оглядываются на Романа Ковалева, одиноко ссутулившегося у окна.
Уборщица, погремев в ведре жестяным совком, обескураженно качает головой:
— Что делается, батюшки светы, что делается?
И отправляется наводить чистоту в других помещениях.
А Роман Ковалев прижался лбом к оконному стеклу и долго молчит, потом восклицает с откровенной тоскою:
— Всыпать бы тебе как следует, Роман Васильевич!
Глава седьмая
1Наша с Катей жизнь никогда не была кочевой. Хорошо ли это, плохо ли, но мы не знаем, что такое переезжать с места на место: как осели в молодости на Дальнем Востоке, так и провели здесь все годы, не пытаясь что-либо переменить в своей судьбе.
Мои старые, еще студенческих времен, друзья не понимали этого. В тех сравнительно нечастых случаях, когда я выбирался по делам в столицу, они съезжались ко мне в номер гостиницы, в большинстве уже знаменитые, преуспевающие и довольные собою; мы пили коньяк, спорили о творчестве входившего в ту пору в моду Розова; перебирали в памяти всех знакомых и, случалось, кому-нибудь вдруг звонили среди московской ночи: «Слушай, немедленно, сию минуту, хватай такси и приезжай к нам!»
По утрам, перебирая в памяти подробности всех этих ночных разговоров, которые только со стороны могли показаться анархически бестолковыми, в действительности же всегда имели четкую стержневую линию, я вдруг обнаруживал, что в чем-то самом главном мы так и не поняли друг друга, будто говорили на разных языках.
Обычно непонимание это начиналось с той минуты, когда кто-нибудь из моих гостей сочувственно спрашивал:
— Ну, а ты, сколько еще ты собираешься сидеть в своей Тмутаракани?
И, конечно, находился сердобольный некто, кто пытался обратить в шутку наступавшую вслед за этим неловкость: имитируя аккомпанемент гитары, он лихо ударял по невидимым струнам:
Мой друг уехал в Магадан...
И, конечно, кто-нибудь еще, полный пафоса, восклицал:
— Нет, вопрос серьезный: может, мы Алешке помочь должны?
— Да нет,— говорил я,— вы просто не понимаете, не можете понять, что я нахожу там самую настоящую радость. Да-да, радость от общения с людьми, от работы. Бывает, валишься от усталости, не юноша ведь, а все равно — чувство, знаете, праздничное.
Катя, моя мудрая и всезнающая Катя, когда по возвращении домой я рассказывал ей об этом, молча усмехалась, потом вдруг спрашивала:
— А ты не боишься, что и впрямь проглядишь в себе... провинциала? Помнишь, у Джанни Родари: «Луковицей родился — луковицей и умрешь».
И мягко, но настойчиво всегда переводила разговор на что-нибудь другое.