Сорок роз - Томас Хюрлиман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тринадцатый день рождения
Гостиница «Модерн» находилась в верхней части Старого города и внешне походила на башню, а внутри напоминала запутанную лисью нору. Внизу, на стойке портье, день и ночь трезвонил телефон, однако хозяйке, синьоре Серафине, снимать трубку было недосуг, со всех сторон ее непрерывно осаждали рыбаки и зеленщики, эмигранты и фашисты, которые, ухаживая за нею, сыпали угрозами и комплиментами.
Чтобы подняться на тот или иной этаж, нужно было одолеть множество лестниц и лабиринт коридоров; электрическое освещение имелось только в столовой, и дом насквозь провонял керосиновым чадом, повсюду громоздились штабеля чемоданов, а на лестницах караулили франтоватые судовые агенты, норовившие навязать постояльцам место на пароходе.
Номер весьма убогий: латунная кровать для папá, кушетка для дочери, колченогий столик с подсвечником, изъеденный жучком шкаф, тусклое, пятнистое зеркало; из кувшина для воды, стоявшего в фарфоровом тазу, пахло хлоркой. Зато какой вид из окна, какая панорама! Больше всего Мария любила стоять у окна и щеткой причесывать волосы. Тогда она чувствовала тепло закатного солнца, и ей чудилось, будто она сливается воедино с небом, морем, гаванью и городом.
Генуя!
Генуя на исходе лета 1939 года.
В восемь вечера удар гонга возвещал время ужина, и они с папá спускались вниз, в столовую. Вычислить эмигрантов не составляло труда: им хотелось достойно отметить последние вечера в Европе, поэтому к ужину они выходили en grande toilette,[20] кое-кто из мужчин даже во фраке. Не в пример им, она, Мария, была одета скорее импровизированно, already worn,[21] как говорят британцы. Легкое переливчато-зеленое платьице, перешитое Луизой, вело происхождение из Roaring Twenties,[22] только Лавандины туфельки, красные, лакированные, мало-мальски отвечали всем требованиям. Тем не менее официанты смотрели на нее с восторгом, а однажды вечером поголовно вся компания за соседним столиком разом вскочила на ноги — штурмовики! Мужчины в черных рубашках и брюках гольф! Согнув руки в локте, они подняли бокалы и грянули:
— Evviva, evviva la bellezza![23]
Мария покраснела и потупилась, а хозяйка, Серафина, наливая суп, украдкой подмигнула ей и шепнула, что господа будут счастливы позднее потанцевать с нею.
— О, будут танцы?
— Просекко, — добавила Серафина, — вам от соседнего столика.
Серафина умудрялась ладить со всеми — с евреями-эмигрантами и муссолиневскими фашистами — и ничуть не стыдилась собственной тучности, ягодицы ее под завязками белого фартучка выписывали такие умопомрачительные вензеля, что даже папá, считавший женщин пройденным этапом, и тот не мог устоять перед соблазном и откровенно на нее заглядывался. Юбка на телесах Серафины едва не трещала по всем швам; пахло от нее духами, потом и прочими телесными секретами; из рыжих волос она сооружала внушительную башню, сколотую черепаховым гребнем, а непрерывно сверкавшие зубы все до одного были золотые. Расовые законы, провозглашала Серафина, для нее значения не имеют, она рада всем, кто платит, и баста.
За столом папá почти ни слова не говорил. Хлебал, причмокивал, потел. В конце концов Мария собралась с духом и спросила:
— Папá, а правда, что вскоре ждут «Батавию»? Говорят, придет из Дакара и в тот же вечер отправится в обратный путь, через Марсель.
— Кто тебе сказал?
— Ах, я же не глухая, слышу, о чем люди толкуют.
Узнала она об этом от старшего официанта. Он причесывал волосы на прямой пробор, пудрил щеки, а лиловые усики над розовыми губами напоминали подводку на веках. Раньше он плавал каютным стюардом на океанских пароходах, теперь же был правой рукой Серафины (предположительно и любовником) и играл в «Модерне» роль этакого морского волка и бонвивана. После завтрака он неизменно шел в дальний зал, скрывался за дверью молочного стекла с морозным узором и корявым пером писал меню для ужина. Вообще-то он предпочитал, чтобы ему не мешали, однако для юной синьорины Кац благосклонно делал исключение. Она может этим гордиться, шепнула ей Серафина, стюард дозволяет такое лишь избранным. Он в самом деле был чрезвычайно рафинирован и превосходно разбирался в движении судов. Океанский лайнер, на котором он некогда плавал, заключал в себе целый мир — и salons à la Versailles,[24] и мавританские аркады, и прусский гимнастический зал, и турецкие бани, и гигантскую лестницу, которая прорезала семь палуб и позволяла устраивать спектакли, как на Бродвее. Сто с лишним раз он пересекал экватор, попадал в тайфуны, огибал мыс Доброй Надежды, и Марии казалось весьма волнительным сидеть рядом с Морским Волком на плюшевом диване, чувствовать возле колена его руку, слушать, как он нашептывает ей на ухо названия далеких гаваней, куда отплывают пароходы, и обволакивает ее жарким дыханием, пахнущим рыбой и ликером…
Сейчас он подавал им горячее — бифштекс на гриле. Потом явилась Серафина с салатом. Папá и Мария молча отрезали кусочки мяса, клали в рот, долго жевали. Стоячий воротничок папá посерел. Он потел, прямо-таки обливался потом, будто Серафина сбрызнула его оливковым маслом. Мария хихикала. Нет-нет, она не опьянела, ну, разве что была чуточку навеселе, шипучее просекко, подарок от соседнего столика, пришлось ей весьма по вкусу.
— Ах, папá, не надо так хмуриться! Давай повеселимся! Хоть немножко, а?
Знал ли папá, что она каждое утро встречалась со стюардом? Раз! — просекко выплеснулось на переливчато-зеленое платье.
— Ой, извини, я такая неловкая! О чем бишь мы говорили? Ах да, о «Батавии». Это steamer,[25] принадлежащий компании «Пенинсьюлар энд ориентал».
— Все-то ты знаешь!
— Правда? Персонал ужасно мило ко мне относится. Держит меня в курсе…
Она улыбалась, хотя предчувствовала всякие кошмары. После короткой стоянки в порту «Батавия» вернется в Африку, и если они сядут на этот steamer, то, по словам стюарда, означает это только одно: эмиграцию в Африку, в буш, в мир без фортепиано. Без фортепиано? Нет, так нельзя, ни под каким видом!
— Послушай! — вырвалось у нее. — Я знаю про Черный континент. От тетушек. Тараканы, змеи, бациллы, а воздух, пропитанный малярией воздух джунглей, говорят, настолько влажен, что фортепиано, коль скоро они там вообще есть, сплошь безнадежно расстроены. Прости, дорогой папá, я поеду с тобой куда угодно, хоть в Аргентину, хоть в Штаты, но Африка не для меня, в самом деле.
— Мы поговорим об этом завтра.
— Нет, сейчас! Завтра у меня день рождения.
— Да, красоточка моя, завтра тебе исполнится тринадцать. Не тревожься. Что бы ни случилось, одно я тебе обещаю: в Африку тебе ехать незачем.
— И мы останемся вместе, ты и я?
Он поднес ладонь к уху:
— Что ты сказала?
— Ты прекрасно слышал! Мы останемся вместе?
— Ты и я?
— Кто же еще?
— Тсс, не так громко! — поспешно сказал папá.
И правда, в столовой вдруг воцарилась мертвая тишина. Официанты замерли, двери офиса распахнулись, в кухне ни звука, ни звона тарелок, ни стука ножей, и словно в ожидании какого-то явления все взгляды устремились к радиоприемнику, который стоял высоко на стенной полке, сверкая огоньками индикаторов и издавая треск, будто вот-вот взорвется. Затем сквозь шум атмосферных разрядов послышался сигнал трубы; чеканная поступь — бумм! бумм! бумм! — чернорубашечники, печатая шаг, подошли к стене, стали навытяжку под приемником и, как по команде, вдруг отчаянно запрокинули головы, словно в уверенности, что Муссолини, их лысый дуче, живьем выскочил из динамика и шествует над ними, как Иисус Христос по водам Тивериадского озера. Серафина простерла вверх сплетенные ладони и рухнула на колени. Дуче все говорил, говорил, и речь его то и дело прерывали аплодисменты, возгласы, крики, всех и вся объяло упоение, люди бросались друг другу на шею, топали, плясали, пели. Evviva Italia! evviva la bellezza! evviva la gioventú![26] Морской Волк закружил Марию, чернорубашечники запели хором, а Серафина, которую судовые агенты подняли на стол, завертела-затрясла пышными бедрами, точно исполняя танец живота. Только папá неподвижно сидел среди всеобщего ликования. К фруктам он не притронулся. И рано ушел спать.
* * *Утром 29 августа 1939 года на их столике в столовой лежал большой, завернутый в голубую шелковую бумагу подарок, а среди цветов, лимонных и померанцевых бутонов, высился громадный праздничный торт.
— Но свечек-то не тринадцать, а четырнадцать… пятнадцать… шестнадцать! — смеясь воскликнула она.
— Наилучшие пожелания в день твоего рождения! — сказал папá. — Бог тебя благослови, дитя мое!
Она крепко обняла его за шею и поцеловала в свежевыбритую щеку.