Сорок роз - Томас Хюрлиман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я расстрою планы папá, — произнесла она, — и хотя несколько запоздала, сумею до отхода «Батавии» пройти через таможню и санитарный контроль и подняться на борт.
Идем?
Идем!
Она поспешила вниз, но дошла только до стойки портье, где, увы, перед нею выросло препятствие — Серафина.
Полыхнув рыжей шевелюрой, Серафина оскалила золотые зубы и коварно осведомилась, хорошо ли юная дама изволила почивать.
— Пропустите меня, синьора, будьте добры!
— Послушай, — торжественно произнесла хозяйка гостиницы, — в последние дни твой отец убегался до изнеможения, чтобы все для тебя уладить. Если ты когда-нибудь станешь великой пианисткой, то лишь благодаря ему.
— Он меня обманул. Все время ведь знал, что оставит меня здесь.
— Идем выпьем по глоточку! Твой папá настоящий джентльмен, и поверь мне: хитрее, чем он, никто бы не сумел позаботиться о твоем будущем.
— О да, он не хотел впутывать меня в свою судьбу. Глупо только…
Ой, гудок! пароход!
Aspetta![30]
Addio![31]
— Я хочу туда, к папá! — крикнула Мария, оттолкнула препятствие и сквозь шнуры занавески, которые скользнули по ней как струи тропического ливня, ринулась в лабиринт переулков. У притвора какой-то церкви сидели увечные, воняло от них еще сильнее, чем от ослов, они кричали, горланили, бормотали, а Мария, словно завороженная, смотрела на культи рук и ног, трясущиеся, тянущиеся к ней. Внезапно ей пришло на ум пробуждение мертвых, восстание из гробов. Интересно, что произойдет с отрезанными конечностями в день Страшного суда? Неужто все некогда живое воспарит к небесам подобно детским воздушным шарикам? Неужто тысячи и тысячи ампутированных ног будут хороводом кружить вокруг Творца, вырванные языки будут порхать подле Него, а миллионы отрезанных рук вытянутся в saluto romano? Сумочка!
Она забыла сумочку!
Гудок. Уже второй. Людской поток набухал; она толкалась, кричала, но почти не двигалась с места, ее пихали, шпыняли, тискали, пинали и даже — черт побери! — щипали пониже спины. Ох уж эти итальянцы! Шумят, торгуются во всю глотку! Все кругом пронизано дрожью — воздух, кисейные занавески, даже рыба на прилавках, в вялом отчаянии разевающая рот, чтобы поймать капли тающего льда. Господи Иисусе, молилась Мария, не дай мне опоздать!
Она ругалась, плакала, падала, вставала и бежала дальше, потому что целые караваны носильщиков с огромным грузом на спине и судовые агенты, соломенными шляпами показывающие дорогу последним клиентам, тоже должны были добраться до пирса прежде, чем отдадут швартовы.
— Avanti![32] — кричали агенты, кружась в толпе словно водовороты. — За мной, скорее, она вот-вот отчалит!
Мисс боролась, напирала, но в этом переулке, который словно горный ручей змеился меж черно-зеленых стен к гавани, мир ни в чем не знал меры: слишком много запахов, шума, веселья, красок, фруктов, женских бюстов и мужских плеч, попугайских криков и тарахтенья автомобилей, убожества и красоты, поэтому было трудно, ужас как трудно не утонуть, плыть дальше, через перекаты и теснины. Одолеешь одно препятствие и тотчас перед носом возникает другое — тележка или детская коляска с орущим младенцем, а вон, Господи Боже мой, навстречу идет целый отряд беременных женщин, все на девятом месяце, всем скоро рожать, и как же величаво, как самоуверенно тугие свидетельства их плодовитости раздвигали поток, кативший к гавани меж зеленных лотков, подвешенных телячьих полутуш, грохочущих молотами кузнецов, орудующих иглой портных, дремлющих трактирщиков, занятых бритьем цирюльников и хамовато ухмыляющихся чернорубашечников. Пар валил из подвальных окон, из кровавых луж, от ослиных крупов; вокруг вспыхнувших ламп роилась мошкара, в кастрюлях кипели супы, дымящаяся жижа, мерзкий легочный отвар, где покачивались свиные глаза, пялились коровьи, трепетали плавники, всюду булькало и бродило, вскипало, и разбухало, и росло, стены домов истекали гноем, шлюхи скалили зубы, разложив на подоконниках дыни сисек, хохочущие беззубые рты, брань, ор, ржанье, но вот уже запахло дымом, развешенные поперек улицы простыни зашевелились на морском ветру… «Я иду, папá, я успею, папá, папá!! папá!!!» — и вдруг совсем близко и оглушительно: гудок, протяжное, низкое, раскатистое до; оливковые рощи и виноградники по-над городом отбросили его назад и, словно крышу, надвинули на пронизанный дрожью переулок, гавань и пароход.
«Батавия»!
Мария уже видела белый борт с сотнями иллюминаторов и черный дым над трубами, а у поручней — плотные ряды пассажиров, машущих руками и шляпами, сплошь круглыми, соломенными.
— Addio! — кричала толпа. — Addio, addio!
Мисс из зеркала давным-давно перестала плакать. Просто сидела на черной причальной тумбе, поставив рядом чемоданчик и закинув зонтик на плечо, провожала взглядом рыбачью моторку, которая тарахтела к выходу из гавани, чтобы у горизонта тайком выдать свои огни за звезды, а море между тем обернулось черной стеной и поглотило «Батавию».
Монастырь Посещения Елисаветы Девой Марией
В вечности время идет по кругу, всегда по кругу, день за днем по одному и тому же. В пять все встают, потом спешат в церковь, в восемь — на уроки, а в три часа пополудни, когда звонит большой колокол, преклоняют колена, чтобы вместе со Спасителем выстрадать час Великой пятницы, жертвенную смерть на кресте. Его кровь, кричали евреи, падет на нас и наших детей. Нацисты, по слухам, как раз сейчас претворяли эти слова в жизнь. Фюрер, говорила мать-настоятельница, орудие в руце Господа. Монахини ходили в рясах, пансионерки — в черных платьях с плиссированной юбкой, ноги же, все без исключения — старые, молодые, крепкие, костлявые, — были обуты в одинаковые сандалии, летом на босу ногу, зимой на черный шерстяной чулок. Год за годом в монастырских стенах царил жуткий холод, и день, повторявшийся снова и снова, от утреннего молебна до вечернего, неизменно оставался зимним, иных времен года не существовало. С одинаковым успехом здесь можно было вспоминать и о прошлом, и о будущем, ведь завтра опять наступал вчерашний день, тот же самый, от утреннего молебна до вечернего, ora et labora, молись и трудись, отдавай себя и теряй себя, ибо сказано: кто желает сохранить свою жизнь, потеряет ее; тот же, кто оную теряет, сохранит ее в лоне сообщества. Раз в месяц мать-настоятельница призывала каждую к себе, оглядывала с головы до сандалий и корила во всевозможных грехах:
— Вы болтали во время литургии. Вы лазали на голубятню. Вы произнесли слово «менструация». Как это называть правильно, Кац?
— Женское уничижение, ma mère.[33]
— Хвала Иисусу.
— Во веки веков, аминь.
Мать-настоятельница была образованна, строга, умна. Тонкая ниточка губ, мраморное чело, острый нос. С детских лет она ходила, опираясь на трость, словно родилась уже старухой, этакое трехногое существо, которому ненавистно все текучее — кровь, чернила, время. По волосам на затылке она определяла, что грезилось ее воспитанницам (в смысле шестой заповеди), и горе той, чьи щеки заливались краской перед аббатисой. Тут пылает грех, думала мать-настоятельница, тут виден отблеск адского огня! И где бы ни явился козлорогий сатана, его вмиг попирали ногою, как жалкого слизня.
Коридоры все выглядели одинаково, только на нижнем этаже — изваяние Сердца Христова, на среднем — святой Антоний Падуанский, а на верхнем, там, где ответвлялся коридор, ведущий к покоям настоятельницы, — черное распятие, так что пансионерки со временем научились ориентироваться и освоились в монастырском лабиринте. Раз в неделю, по четвергам, разрешалась прогулка, но уже через некоторое время они так привыкли к зиме внутри стародавней постройки, что на воздухе, на пестрых альпийских лугах, чувствовали себя неуютно. Обнаженный торс крестьянина-косаря до смерти их пугал. Зенитки, подле которых лежали солдаты, они обходили стороной, и все облегченно вздыхали, когда входили в ворота и наконец-то возвращались в пахнущий известью, ладаном и капустным супом пансион. Младшим классам вдалбливали вокабулы, а старшие переводили «Энеиду» Вергилия или «Метаморфозы» Овидия. На гимнастических уроках они учились ходить как дамы, делать книксен, вальсировать. На риторике упражнялись в искусстве вести беседу, то по-немецки, то по-французски, то по-английски. В уборной им разрешалось находиться не более трех минут; на туалетную бумагу резали газеты, и монахини неусыпно следили, чтобы на этих листках не было фривольностей — ни рекламы нижнего белья, ни солдатских анекдотов. И в трапезной царили порядок, дисциплина, безмолвие. За каждым столом сидели восемь пансионерок, у верхнего конца — старшие, у нижнего — младшие. Кастрюльки передавались от верхнего конца к нижнему, и, когда добирались до двух последних воспитанниц, там обычно мало что оставалось. Однако же все, в том числе и последние, бодро брались за ложки и, состроив благодарную мину, давали понять трехногому существу, как им по вкусу мясное рагу. В углу располагался пюпитр, за которым стояла Губендорф, любимица матери-настоятельницы, и дрожащим голоском читала вслух: по четным дням благочестивые размышления Фомы Кемпийского, по нечетным — какую-нибудь сцену из расиновских трагедий.