Сорок роз - Томас Хюрлиман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Война меж тем шла уже четвертый год, в России горели помещичьи усадьбы, и столь аристократичной некогда клиентуре ателье, считай, уже крупно везло, если удавалось унести ноги, хоть голышом, но спастись. Когда Арбенц посылал напоминание об оплате давным-давно выставленного счета, оно приходило обратно со штемпелем полевой почты: «Доставка невозможна, район военных действий». В Одессе разграбили склад, а где-то в Галиции, на перегоне между Перемышлем и Тарновом, застряли три товарных вагона, содержимое которых представляло собой целый год работы: бальные туалеты, дамские шляпы, ажурные перчатки, шелковые зонтики. Арбенц делал все возможное, чтобы вернуть драгоценный груз, однако телеграфное сообщение оборвалось, рынок был мертв.
В 18-м году, когда свирепствовала испанка, изрядную долю земельного участка пришлось продать. Березовую рощу вырубили, вязовую аллею укоротили; оленей отстреляли, павлинов сдали в зоопарк. О катастрофе, понятно, и речи не было, ведь сердце парка сохранилось: особняк, прибрежная лужайка, а равно остаток аллеи, розарий, беседка и окрестности круглого пруда. Правда, созданный Шелковым Кацем мир изрядно урезали, сам же кацевский дом все больше превращался в часовню. Повсюду горели лампады и свечи, а если папá вздумывалось создать подходящую ему самому атмосферу, он хочешь не хочешь выпускал дым кубинской сигары в душную набожность. Вскоре после крещения три его сестры вступили в орден и упорхнули в своих крылатых чепцах на юг. С тех пор они жили в Африке, посреди дождевого леса, и вели благочестивую борьбу с гемоглобурийной лихорадкой, жесткими курчавыми волосами и матерью-настоятельницей, которая слишком редко позволяла им съездить на родину.
* * *Мариин брат был маменькин сынок. Каждое утро он ходил с маман в церковь, дивился на святых, слушал орган, а когда маман оплакивала грехи юности, тоже выдавливал слезинку. Перед сном она рассказывала, как неверующих жарят в аду на сковородке, и, уложив сына в постель, осеняла крестным знамением его лоб, губы, грудь. Вместе они молились и пели, проходили этапы крестного пути и целовали Спасителю деревянные ступни. В шесть лет мальчуган разговаривал как взрослый, часами читал Библию, а в свой седьмой день рождения выразил желание посвятить жизнь Господу. Маман усмотрела в этом призвание свыше, а то, чего требовал от нее Бог, она исполняла. Сын отправился в монастырскую школу, где жил среди сплошных сирот, которые сызмала усвоили, что ради куска хлеба можно и нож выхватить. Набожный воспитанник писал душераздирающие письма, маман же вдруг стало в кацевском доме так одиноко, что она потеряла всякий интерес к жизни. Она худела, хворала, дышала день ото дня все тяжелее, и каменный пол Святого Освальда, где она в час Страстной пятницы, лежа крестом, молилась за сына, был для ее слабых легких сущей отравой.
Лаванда (так папá прозвал доктора) однажды призвал его на совещание в курительную, впрочем, обсуждать фактически было нечего. Наверху лежала тяжелобольная. В легких у нее хрипело, а вечером, когда опускался сумрак, дыхание вырывалось из ее груди с таким шумом и свистом, что птицы в камышах за окном испуганно умолкали. Папá и Лаванда безмолвно курили. Потом врач произнес: «Ничего не поделаешь, дорогой Кац, ее необходимо отправить в горы».
Она надела лучшую свою шляпу, большую, как тележное колесо, и поместилась в заранее забронированном купе первого класса. Папá с Луизой и всеми служащими стоял на перроне и, когда поезд тронулся, унося ее прочь, помахал вслед котелком, в печальной уверенности, что ей уже не вернуться из вечной зимы.
Лаванда и либидо
Все еще падал снег, в парке каркала ворона, предположительно старый Арбенц, за окнами ее спальни метались чайки. Должно быть, у нее был сильный жар, в груди она чувствовала режущую боль. Обливалась потом и дрожала в ознобе. Очнувшись, видела у постели папá, комнату заливал молочно-белый свет, затем чернильная тьма, и никто не мог прийти ей на помощь, чтобы она вновь нашла опору во времени. Все стало текучим — она сама, комната и даже истории, которые папá рассказывал на музыкальных уроках. Она бродила по парку и по Галиции, тащила на запад большущий чемодан, субреткой шла на восток, все дальше по равнине, все дальше, в глубь полярных бурь, а когда доктор щупал ей пульс, она хотя и чуяла запах лавандовой воды, слегка сдобренный хлороформом, но всегда сомневалась, относится ли этот запах к реальности или к миру фантазии. Однажды он вынул из потрепанного кожаного саквояжа не стетоскоп, а пару туфелек и сказал:
— Принцесса, это тебе.
— Мне?
— Как только пойдешь на поправку, сможешь их надеть.
Она больше из рук туфельки не выпускала, баюкала их, словно кукол, прижимала к щекам прохладный лак, однако вставать… нет, вставать не хотела, вставать пока нельзя, ведь если б она поправилась, доктор прекратил бы свои визиты, и снизу не тянуло бы дымом сигар, который облаком окутывал ее. Навещая больную, Лаванда каждый раз спрашивал, не примерила ли она наконец туфельки, и однажды под вечер, услышав обычное «нет», подошел к окну, сунул руки в карманы и сказал:
— Жаль, принцесса. От тебя зависит приход весны. Если ты не встанешь, снег никогда не растает.
Он что, с ума сошел? Она должна делать весну? Должна своими силами вызвать из черных, скованных морозом ветвей нежно-зеленые почки? Господи, этот доктор требует от нее решительно слишком много!
Дни и ночи напролет папá сидел у ее постели, а когда из вялого потока времени, точно длинная, узкая часовая стрелка, выныривал доктор, значит, было три или четыре часа пополудни. Он выслушивал ее стетоскопом и, меж тем как она старалась дышать, не хрипеть, а дышать, распространял над постелью благоухание лаванды. Парк оставался скован морозом. Голые деревья, громкие крики чаек. Русская зима, которой нет конца.
И все-таки она это сделала. Под одеялом. Украдкой. Премьера, думала она, первый подарок от мужчины. Туфельки. Красные. Лакированные. Надела, сначала левую, потом правую — и чудо свершилось. Почки лопнули, птицы запели, нетвердой походкой она подошла к окну: настала весна.
Весна! Парк был охвачен цветением, пламенел ярким зеленым огнем, а в начале мая Мария при поддержке Луизы смогла выйти в парк. Обутая в красные лакированные туфельки села помечтать на круговую скамейку в беседке. Луиза ни на шаг от нее не отходила. Когда птицы щебетали особенно пронзительно, Мария прикладывала к вискам кончики пальцев — по словам Луизы, в точности как маман.
— Вот как, неужели?
Маман покинула легочный санаторий осенью 1925 года, через считанные дни после отъезда сына, и отправилась домой вторым классом — только не первым, Боже упаси! Мягкие сиденья насквозь пропитаны бациллами. Когда в городке она сошла с поезда, ее огромная шляпа, украшенная перьями цапли, цветами, тюлем и газом, едва не застряла в вагонной двери, а папá, стоя на перроне вместе с Луизой и всеми своими служащими, снял цилиндр и произнес:
— Лично у меня горы никогда не вызывали особой симпатии. Слишком огромные, слишком массивные, слишком зубчатые. Одного у них не отнимешь: они сделали тебя прекраснейшей девушкой на свете, welcome home.[14]
Девять месяцев спустя, 29 августа 1926 года, маман родила второго ребенка, девочку. В городской церкви Святого Освальда ее крестили и нарекли именем Богоматери, и Луиза упорно твердила, что папá присутствовал на сей церемонии, хотя и тайно, схоронившись за колонной. Правда ли это? Мария сомневалась. По имени папá никогда к ней не обращался. Называл ее «моя малышка» или «красоточка», «солнышко», «жизнь моя», «дитя мое». Но как-то вечером, когда она опять сидела в беседке, на этот раз одна, он вдруг подошел к ней и воскликнул:
— Я так счастлив, что ты выздоровела, Мария!
Потом он свернул плед и, как истинный кавалер, предложил ей руку, чтобы проводить через прибрежную лужайку. Она почувствовала, как по щекам катятся слезы. От радости. Мария! Папá впервые назвал ее Марией…
В косых лучах солнца они медленно шагали по тенисто-зеленой, уже по-ночному росистой траве.
— Надеюсь, ты не будешь возражать, если я слегка наведу порядок в нашем режиме дня, — сказала она. — Ужинать будем в семь, ладно?
* * *Да, болезнь, будто плащ, соскользнула с ее плеч, и каждый раз около трех часов пополудни Мария, без тяжести на плечах, спешила к двери встречать доктора, который по-прежнему приходил с визитом.
— Входите, прошу вас! Добро пожаловать!
Затем она, щелкнув пальцами Луизе — живей, у нас гость! — бежала в курительную и просила папá выйти на террасу, под маркизу, которую натянула собственными руками. Диву даваясь, оба господина усаживались в плетеные кресла. Та самая Мария, что совсем недавно витала между жизнью и смертью, теперь подавала им виски и легкую закуску и, подбросив несколько вопросов, затевала оживленную беседу. Кофе — Мария тоже выпивала чашечку — сервировала Луиза, таким образом, было ясно, кто здесь отныне распоряжается.