Пламя свободы. Свет философии в темные времена. 1933–1943 - Вольфрам Айленбергер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем, Арон всё верно объяснил своим собеседникам, продемонстрировав взрывной потенциал вновь изобретенного метода. Феноменология явилась способом совершенно по-новому понять собственное существование: ведь в мире Гуссерля сознание и не следует пассивно за вещами (реализм), и не является компасом, на который ориентируются вещи (идеализм). Реализм и идеализм тут неразрывно связаны, оставаясь самими собой. Мир не растворяется в сознании, а сознание не тонет в мире. Как в хорошем танце: каждый из партнеров сам по себе, но один без другого – ничто[45].
Стены
Об энтузиазме, вспыхнувшем в душе Сартра, красноречиво говорит то, что спустя полгода, летом 1933-го, он сам едет в Берлин, где, в течение года получая стипендию Французского института, изучает новую теорию в стране ее происхождения и на ее языке. С головой – в центр интеллектуальной бури, в новую реальность. Бовуар остается в Руане: осенью 1933 года она тоже активизирует свои философские изыскания. Берет уроки немецкого у одного из эмигрантов, читает Гуссерля в оригинале и активно обсуждает прочитанное с Сартром. В литературе она идет по стопам Вирджинии Вулф, экспериментируя с новыми формами повествования вроде «потока сознания», методологически близкими к феноменологии.
То есть произошли некоторые перемены, в том числе и в их отношениях. Прошло время абсолютного единения и диалогической интимности. Они теперь достаточно хорошо узнали друг друга – во всяком случае, по мнению Сартра. В соответствии с новыми философскими задачами, необходимо разделиться и в физическом смысле. Сартр делает первый ход: зимой, с оглядкой на их «пакт о доверии» 1929 года, он подробно рассказывает Бовуар о своих отношениях с женой другого стипендиата. Бовуар утверждает, что не испытывает никакой ревности, однако это достаточный повод, чтобы попросить в конце февраля у парижского психиатра больничный лист на две недели (причина – душевное истощение) и отправиться первым же поездом в холодный зимний Берлин. Там всё не так ужасно. Сартровская Лунная фрау, как они оба ее называют, не представляет угрозы. А Берлин и Германия стоили посещения. Даже в 1934 году.
Ее описания пребывания в Берлине представляют удивительный пример того, как легко философская наблюдательность может сочетаться с полной слепотой в отношении политических реалий. Особенно – если сравнить эти описания с репортажами Симоны Вейль, которые та всего полутора годами ранее привезла из того же Берлина.
В самом деле, в своих записях Бовуар едва касается бытовых нововведений, связанных с водворением Гитлера во власти. Вмести с Сартром они посещают дом Лейбница в Ганновере («очень красивый, с окнами, как дно бутылки»), Старый Город в Дрездене (городе, который показался ей «еще более некрасивым, чем Берлин») и гамбургскую улицу Репербан («где накрашенные, завитые девицы выставляют себя напоказ в окнах с дочиста вымытыми стеклами»)[46]. Их внимание сконцентрировано на архитектурных и кулинарных впечатлениях, на ночной жизни. Например:
Кантен повел нас в злачные заведения вокруг Александерплац. Меня позабавило одно объявление, висевшее на стене: Das Animieren von Damen ist verboten[21]. <…> Я пила пиво в огромных ресторанах быстрого обслуживания; один их них состоял из анфилады залов, где одновременно играли три оркестра. В одиннадцать часов утра все столики были заняты, взявшись за руки, люди раскачивались и пели. «Это Stimmung»[22], – объяснил мне Сартр.[47]
К лету, по возвращении в Руан, Stimmung Бовуар вновь скатывается в яму депрессии. Она не чувствует никакого освобождения, напротив, ее взгляд повсюду «натыкался на стены»[48]. Времена большого «мы», вслед за беззаботной юностью, уходят в прошлое. Она мало интересуется политикой и скучает на службе, в ее личной жизни разразился кризис, в литературной работе водворился застой, а единственное искреннее чувство в отношении социального окружения – это вялая «ненависть к буржуазному порядку». Когда ее Сверх-Я смотрит в зеркало, у него появляются только негативные мысли: «…ни мужа, ни детей, ни очага, никакого социального пространства и двадцать шесть лет: в этом возрасте хотелось бы чего-нибудь стоить»[49].
Пока Сартр в Берлине каждый день открывал для себя новый мир, она из-за монотонности будней чуть не утратила всякий вкус к жизни. Бовуар не просто одинока. Она одна. Вселенная будто решила посмеяться над ней: Бовуар жила в гостинице «Ларошфуко», преподавала в Лицее Жанны д’Арк, и всё это в городе, провинциальная теснота которого послужила Гюставу Флоберу живописной декорацией для самоубийства Эммы Бовари. Ничего похожего на тот нарратив и на ту реальность, о которых она мечтала. Ничего, кроме надежды на утешение философией.
Пишущая машинка
Весной 1934 года Великая депрессия добирается и до четы Рэнд. Фасад их дома в стиле луарского замка выглядит как прежде, но финансовые ресурсы этой пары молодых киноработников (он – актер, она – сценаристка) на исходе. Голливудская карьера Фрэнка О’Коннора[23] уже несколько лет стоит на месте. На данный момент главный успех высокого, смуглого, стройного и элегантного тридцатисемилетнего сына металлурга из Огайо – второстепенная роль в Кинг-Конге 2[24]. Айн Рэнд тоже вынуждена смотреть в пропасть между своими амбициями и фактическим признанием[50].
Впрочем, в ее случае это никак не связано с нехваткой силы воли:
С этого момента тебе нельзя думать о себе, ты будешь думать только о работе. Тебя больше нет. Ты – пишущая машинка. Тайна жизни заключается в том, чтобы быть чистой волей. Понять, чего ты хочешь, и сделать это! <…> А всё остальное – к черту.
«Только воля и контроль»[51], – клянется Рэнд в 1929 году в своем дневнике. Отныне – ни одной недели без прогресса в работе. Новеллы, эскизы сценариев – не более чем ступени, по которым она восходит, пробиваясь через чужой (пока что) язык, к более масштабным литературным жанрам. Драма, сценарий, роман.
Перед ней как авторкой стоит всё тот же центральный вопрос: каким образом художественное произведение, в котором решаются сложные философские проблемы, может привлечь интерес широкой аудитории. Уверенность в решаемости этой задачи она обрела еще в России, впитав ее «с молоком матери». Ведь романы Достоевского и Толстого – не что иное, как метафизические блокбастеры, глубокий подтекст которых заряжал энтузиазмом всю образованную