Этюды об Эйзенштейне и Пушкине - Наум Ихильевич Клейман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Размышления о гипотетической второй части и о содержании ненаписанных глав привели Дьяконова к неожиданной гипотезе. Она была связана с давними спорами о том, хотел ли Пушкин во второй части сделать Онегина декабристом, чтобы после провала бунта его сослали в Сибирь или отправили на гибель в Кавказской войне. Ученый предположил, что декабристом должен был стать не слабый, никчемный Евгений, а князь, супруг Татьяны, что определяло и ее судьбу после декабря 1825 года.
По гипотезе ученого, раннюю смерть героини из первоначального замысла заменило добровольное изгнание в Сибирь вслед за сосланным супругом-декабристом. «Опорными образцами» для судьбы Татьяны в гипотетической второй части Дьяконов называл судьбу Марии Николаевны Раевской-Волконской, а также «убеждение жены декабриста М. А. Фонвизина, Н. Д. Апухтиной-Фонвизиной, в том, что именно она послужила прототипом Татьяны». К тому же «позже она вышла не за кого-нибудь, а за И. И. Пущина, и он не разочаровывал ее в этой идее, а сам называл ее в разговоре и в письмах Таней».
При такой установке трудно объяснить, почему Пушкин назвал свой роман именем Евгения Онегина, а не Татьяны Лариной.
Дьяконов также выдвинул предположение, что стихи, которые считаются ныне фрагментами уничтоженной десятой главы, на самом деле написаны для изъятой главы «Странствие», и сделал из этого вывод:
«Если введение мотива тайных обществ (как мы предположили) должно было предшествовать кульминации – жертвенному отказу Татьяны от любви к нему [т. н. к Евгению. – Н. К.] ради нелюбимого мужа, то надо полагать, что именно муж Татьяны и через него сама Татьяна должны были быть замешаны в декабрьском движении. Так личные страсти вступали бы в трагическое противоречие с историческим долгом, которое решалось в пользу истории».
Вывод характерен для советской эпохи: историческая правота понимается как верность революционным тенденциям, она превыше «личных страстей». В трагическом противоречии частного и общественного предпочтителен, конечно, «исторический долг» Татьяны, отвергающей любовь – и Онегина, и свою!
Пушкин и заговорщикиГипотеза Дьяконова связана с еще дореволюционными размышлениями и дискуссиями об отношениях Пушкина и заговорщиков, которых после восстания 14 декабря 1825 года стали называть декабристами. В сферу споров входил, конечно, и роман в стихах. Особенно интриговали осколки зашифрованной «хроники»: она обнаруживала детальное знакомство Пушкина с историческими обстоятельствами и людьми, игравшими ключевые роли в заговоре, а потом в восстании в Петербурге и на юге России.
Многие современники свидетельствовали, что Пушкин как-то соотносил судьбу Героя своего романа с судьбами заговорщиков, сосланных в Сибирь или под пули на войну в Закавказье. Но миф о декабристах, смелых революционерах и жертвах самовластья, ни в царское, ни в советское время не допускал, чтобы «эгоистичный», «холодный», «никчемный» Евгений мог в какой-либо форме и степени быть причастен к революционному движению.
С легкой руки Ивана Сергеевича Тургенева к герою пушкинского романа пристало клеймо «лишнего человека». Подхваченное разночинной критикой, оно до сих пор господствует в историях русской литературы и в учебниках для средних школ и вузов. Попытки усомниться в таком определении Евгения Онегина пресекаются как еретический ревизионизм.
Проблему «Онегин и заговор» можно обсуждать, лишь понимая непростые взаимоотношения самого Пушкина и заговорщиков. Огромная литература на эту тему, довольно противоречивая по выводам, сходится хотя бы на том, что поэт по меньшей мере догадывался о заговоре и был лично знаком с его главарями.
Князь Пётр Вяземский, коснувшись полузапретной темы, использовал яркую метафору:
«Хоть Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой жгучей и вулканической атмосфере».
Сергей Яковлевич Гессен, приведя это популярное свидетельство в статье «Пушкин в Каменке»[384] (1935), сопроводил его ссылкой на «сложнейшие отношения Пушкина и декабристов», но объяснял сложности нежеланием заговорщиков довериться «легкомыслию поэта».
Думается, сложность отношений была иного свойства. Многие пушкинисты догадывались о противоречивости отношений поэта с заговорщиками и даже рисковали иногда осторожно выносить свои мысли в публичное поле. Обсуждать такие противоречия было невозможно ни до, ни после революции 1917 года.
Суть сложности, нараставшей по мере приближения переворота, состояла в том, что уже на юге поэт находился в двойной оппозиции:
• и к господствующему деспотическому самодержавию,
• и к расширявшемуся заговору, чреватому новой деспотией после победы.
Есть множество свидетельств и исследований о «вольнолюбивой лире» юного Пушкина, вдохновлявшей протесты против рабства.
О его настороженности к заговору и об ожиданиях трагических последствий переворота можно было писать и говорить только намеками.
Осмыслению двойной оппозиции поэта мешала не столько государственная цензура и не столько нехватка документов (в таких случаях их всегда недостает для полной доказательности выводов), сколько канонизация устаревших трактовок произведений Пушкина и догматизация некоторых его высказываний, обусловленных конкретными обстоятельствами.
Пушкин, видимо, не сомневался в первом успехе заговора – в свержении Александра I, «властителя слабого и лукавого». Но он хорошо помнил историю революции конца XVIII века во Франции и, зная многих руководителей заговора, должен был опасаться, что в России после переворота произойдет не менее трагическое перерождение порыва к свободе в кровавый террор и тиранию.
Примерами двойной оппозиции Пушкина могут служить даже известнейшие, многократно цитированные, но недостаточно поясненные фрагменты из его писем друзьям в Петербург.
За месяц до выступления мятежников на Дворцовой площади, 7 ноября 1825 года, Пушкин извещает Вяземского письмом о завершении «Бориса Годунова». Только ли удовлетворенность художественными достоинствами своего творения выражали ныне широко известные слова: «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!»?[385]
Завеса над намеками, понятными друзьям поэта, приподнимается в одном из набросков, который считается черновиком предисловия к «Борису Годунову»:
«Вот моя трагедия, раз уж вы непременно хотите ее, но я требую, чтобы прежде прочтения вы пробежали последний том Карамзина. Она полна славных шуток и тонких намеков на историю того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их – это sine qua non [непременное условие. – лат.]»[386].
Что за обиняки имел в виду Пушкин? Обычно исследователи ссылаются на примеры губительности деспотизма Ивана Грозного, красноречиво представленного Николаем Михайловичем Карамзиным в IX томе «Истории государства Российского». Великий историк и писатель-сентименталист адресовал его царям и обществу в назидание – как доказательство того, что тирания законного государя ведет к падению нравов и родит ответное, еще более страшное насилие. Его труд Пушкин назовет «подвигом честного человека»[387]. Но этот том был издан еще в начале 1821 года. Последним в 1825-м был опубликованный годом раньше XI том – о царствовании Бориса Годунова, о Смутном времени XVII века и о воцарении на Руси Лжедмитрия, первого в чреде самозванцев