Лик и дух Вечности - Любовь Овсянникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это еще не все, — вдруг вклинилась в разговор эта женщина. — Просто пройти — нам мало. И будет неправильно.
Сказано это было довольно внятно, но продемонстрировало тройную патологию речи, что встречается крайне редко в одном человеке, — картавость{3}, шепелявость{4} и гнусавость{5}. Все эти огорчительные определения, в итоге, означают лишь искажение ряда звуков при их воспроизведении, не больше того. И все же наблюдать их не очень приятно, понимая, что они являются признаками вырождения{6}. Но в данном случае явные дефекты речи не грешили чрезмерностью, были сглаженными, вроде даже невзначай получавшимися и не только не умаляли приятности, исходившей от говорившей женщины, но в сочетании с ее мягким, волнующего тембра голосом сообщали ей необыкновенную милоту, обаяние — то, что французы называют шармом. Можно было, конечно, назвать ее выговор французским, чтобы не сказать, что она грассировала, что с прононсом воспроизводила носовые звуки, тогда это прозвучит как комплимент, естественный при ее долгом пребывании во Франции. Ее шепелявость сопровождалась симпатичной мимикой: верхняя губа поджималась, а нижняя искривлялась, вытягиваясь желобком вправо, — ее строгое лицо от этого изменялось и приобретало недостающую мягкость.
— Понимаю. Безусловно, вы правы. Прошу вас, пойдемте, — ответила Роза, замечая подошедшую Еву и кивком приглашая ее идти следом.
Маленькой группой они направились к служебному входу. Оказавшись в здании, немного ускоренным шагом прошли в один из кабинетов, где размещалась научная часть музея. В комнате, на удивление маленькой для такого монументального сооружения, было безлюдно, хотя стояли три рабочих стола и возле каждого — стулья для посетителей.
— Располагайтесь, присаживайтесь, — Роза засуетилась, подавая посетителям плечики для одежды. — Тут все свои, это Ева — моя родственница, — показала она на мою будущую маму. — Марина Ивановна, может, пойдем к директору? — при этих словах Ева буквально осела на стул, прикрыв ладошкой рот, а хозяйка кабинета, видя, что гости оглядывают обстановку, особенно дополнительные стулья, продолжала заученным тоном сопроводительницы: — Здесь мы консультируем экскурсоводов.
— Нет, обойдемся без официальных лиц. Я вообще останусь тут, — ответила та, которую Роза назвала Мариной Ивановной. Ева, догадавшись, что перед ней и есть дочь основателя музея, знаменитая поэтесса Марина Цветаева, завороженно следила за ней, снова закуривающей. — Займитесь сыном. Я не смогу долго не курить. В этом все дело.
— Ах, да-да, тогда я отведу… — Роза замялась, поглядывая на сына Цветаевой.
— Мур, — хмуро сказал он, отводя лицо в сторону.
— Розалия, — в ответ представилась Роза. — Так я отведу Мура к экскурсоводам, а вы побеседуйте.
— Вы тоже здесь работаете? — спросила Марина Ивановна у Евы, резкими короткими движениями снимая пальто и размещая его на вешалке.
Основным свойством моей мамы было умение четко определять значение людей и вещей и в дальнейших отношениях руководствоваться этим. Я не помню случая, чтобы она ошиблась. Тут было то же самое: она с лету поняла — или почувствовала, ибо процесс этот происходил в ней непостижимым образом, — суть и масштаб Цветаевой, которой и о которой она раньше не знала, и со всей присущей ей материнской мощью приняла на себя ответственность за нее. Таким стало ее внутреннее веление и таким — внутреннее ощущение. Видимо, оно струилось вовне, прошибало человеческие оболочки, заряжало собой пространство. Потому что и вся обстановка вокруг вдруг расположилась к бережной беседе — ненавязчивой, только чтобы комфортно было тому, кто вызвал эти метаморфозы — главной гостье.
Потом вернулась Роза, успевшая пристроить Мура на экскурсию и организовать и чай, и кексы, позже принесенные им какой-то женщиной, и окунулась в уже готовый мирок, воцарившийся в ее — и не ее! — кабинете. Не ее! — тихие серафимы прошлого, долго топтавшиеся за бурьянами и бурями потрясений, ностальгическим сквознячком протянулись сюда и воцарились, внимая одной — когда-то шальной девчонке, а ныне — воплотившемуся гению высоких дум и избранного слова. Прошло не менее двух часов, за окном давно сгустились ранние осенние сумерки, а они все говорили и слушали, говорили и слушали. Мур, побродив по залам музея, давно устроился за столом и листал журналы. Он не принимал участия в разговоре, казалось, даже не замечал присутствующих.
Мама мне рассказывала, что тогда не только ее, но и Розалию Сергеевну захлестнула и удерживала на своем гребне такая высокая волна тепла к Марине Ивановне, что они, почему-то почувствовали себя сильнее, чем она, и испытывали необходимость опекать ее, хотя бы тем, чтобы не дышать, не мешать. А она расцветала на глазах, словно от них набиралась сил.
— Ей очень не хватало любви! — говорила мама, расположившись в кресле и поглядывая с балкона нашей алуштинской квартиры на видневшееся море, лоскутом пришитое к зелени береговой зоны. — Только такой любви, чтобы ей отдавали, а не сами наслаждались возникшим чувством. Цветаева, что бы там ни утверждала в стихах о преимуществах любить самой, купалась во внимании, с каким мы ее слушали, в молчании, когда в паузах мы готовили очередные чаи, в том, что ее не просили читать стихи. Она их и не читала. Она отдыхала в нашей искренности, неподдельности, горячей расположенности к ней как к личности, в желании доставить ей минуту радости и, ощупывая глазами стены, словно искала на них тень отца, вспоминала детство.
— В раннем детстве у меня были серьезные проблемы с дикцией, — рассказывала Еве Марина Ивановна, успокоенная ее мягкой и искренней расположенностью. — Мою речь нельзя было понять. Я не говорила, а балаболила, как с орехами во рту. В гимназии шалила, не хотела отвечать на уроках, дерзила учителям. Все из-за этого — стеснялась. Потом повзрослела и взялась за себя. Смело выходила на сцену и читала стихи, правда, поначалу вместе с Асей — чтобы они четче звучали и лучше понимались слушателями. А после замужества золовка на мне упражнялась в режиссуре по сценической речи. Молодость… — выдохнула она, и тень горечи упала на ее лицо{7}.
Гораздо позже, уже в конце 80-х годов, мы с мамой прочитали воспоминания Анастасии Цветаевой и там нашли то же самое — на первых публичных выступлениях Марина Цветаева декламировала стихи вдвоем с младшей сестрой. Мемуаристка не объясняет — почему они так делали, только повторяет на все лады, что у них были похожие голоса, что их путали, что они были как близнецы, и прочее. Возможно, все так и было, но это мало о чем говорит. Зато мама знала истинную причину этой уловки, довольно остроумной и удачной. Заключалась она в плохой дикции Марины Ивановны. Если человек в обычной речи вместо "будет" выговаривает нечто похожее на "модет", вместо "попасть" — почти "момасть", то это одно, а если он так выступает со сцены, то — другое. Тут требовалось найти выход, исправить положение и сделать так, чтобы стихи, читанные автором с нечеткой дикцией, воспринимались слушателями. Этому-то и способствовало чтение дуэтом, при котором Ася своим чеканным и звонким сопрано исправляла положение. Кстати, этим же объясняется и Маринина манера декламации — очень простая, не актерская, которая закрепилась в ней и в будущем. Она прежде всего плотно работала над доходчивостью звучащего текста, а уж расстановку акцентов и трактовку смыслов оставляла слушателям, что делало их ее соавторами и не могло не нравиться.
— Очень разумное решение, неожиданное, оригинальное! — мне и в самом деле так казалось, и я до сих пор так думаю. — Интересно, кто был автором этой замечательной идеи?
— Теперь никто не скажет. А насчет одинаковости голосов… думаю, это легенда, — говорила мама. — Я много раз слышала выступления Анастасии Ивановны, как она декламировала стихи и могу сказать, что их голоса разнились. У Марины Ивановны голос был альтового тембра, простоват интонационно, глуховат и не богат модуляциями. Его интонационная доминанта — насмешливость, даже язвительность, поначалу это повергало в ступор, только потом приходило понимание, что такова ее особенность вообще — она ко всему относилась скептически, свысока, слишком критически, поэтому и говорила ехидно, желчно. Фразы строила короткие, произносила их тихо, почти невнятно, говорила отрывисто, что походило на отдельные выкрики, словно на длинные предложения ей не хватало дыхания. Так птички чирикают, так дети на уроке из баловства передразнивают учителя, так огрызаются от родительских нотаций. Можно сказать, что она никогда не участвовала в диалогах, как мы себе это представляем, любая полемика с ее участием вырождалась в монолог оппонента, а она лишь бросала въедливые реплики как сторонний наблюдатель, но ощутимо хлесткие, бьющие наотмашь, без жалости. По сути это было невыносимо. Когда же говорила долго, что-то рассказывала или высказывалась, то тут надо было слушать внимательно — ее речь приобретала пунктирность не только по форме, но и по смыслу. О многом надо было догадаться, много понять без слов. В споре способна была повысить голос, и тогда он становился властным, холодно звенел металлом.