Ровесники Октября - Любовь Кабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
6. ДРУЖБА, СВЯТОЕ ДЕЛО
Вот и все. Никогда больше Володька не увидит Женьку. Никогда больше к ней не придет, вот так. Именно это говорил и повторял себе Володька, возвращаясь от Женьки пешком по вечерним улицам. Он навсегда запомнил, во всех подробностях, день, когда прибежала к нему домой заплаканная, потрясенная Маришка, сказала, что Женька попала под машину. У Володьки дрожали руки, когда он застегивал пальто,- как будто от этой спешки, от самого появления его в больнице хоть что-то зависит. Твердо знал: пока не спасет, не выручит - не уйдет. Будто и в самом деле еще можно что-то спасти. Преодолеет страх, преодолеет, может быть, отвращение. В больнице все дышало бедой, все физически отталкивало: запах дезинфекции и лекарств и грязные кафельные полы в вестибюле, мелькающие время от времени белые шапочки и испятнанные халаты врачей, серые как оберточная бумага; люди, словно напоказ выставляющие убожество и уродство; эта жадная самопоглощенность больных - и неискреннее, напряженное смирение здоровых. Маришка подвела его к Елене Григорьевне, тихо сидящей в углу на казенном диване, и Володька склонился перед Женькиной мамой, бормоча что-то ненужное и отчетливо чувствуя, какой он сейчас неуместно большой и здоровый. Его удивило спокойствие ее нежного, сосредоточенного на чем-то своем лица. но удивило потом, по воспоминаниям, а тогда он думал только о Женьке и о том, что сейчас увидит ее. И так же не сразу удивился тому, что и Женькина мама, и другие сидящие здесь, словно по молчаливому сговору, его пропускают первым, а тогда он так и думал, что конечно же должен идти первым, чтоб все сделать как надо и как можно больше взять на себя. Маришка помогла ему натянуть маленький, зряшный халатик с болтающимися некстати завязками, и он пошел по коридору, и вверх по лестнице, и снова по коридору, думая все о том же: что нужно что-то сделать с собой, потому что сейчас он увидит Женьку. Очень страшно было входить в палату, вглядываться в повернувшиеся навстречу лица. Страшно потому, что ничего путного он с собой так и не успел сделать. Все, что физически отвращало его внизу, в вестибюле, здесь, в палате, било в глаза и ноздри с еще большею силой: какие-то металлические стойки и запах лекарств, эмалированные судна, запыленные лампочки... Вот она, Женька! Удивленные, обрадованные глаза под бинтами. Володька кое-как протиснулся к ее койке, повернулся ко всему спиною, к распялкам и суднам, сел. Это было спасение - сияющие из-под бинтов глаза. Все такие же. В них и надо смотреть - и все будет хорошо. Не смотреть ни на что другое. Ни в коем случае не смотреть на ноги. - А это почему? - спросил он, сделав неопределенный жест вокруг собственного лица. Женька улыбкой смягчила ответ: - Головой об рельсу шарахнулась. Володька замолчал. Все получалось не совсем так, как он думал. Все было проще. Не было страха, не было отвращения. Было другое. Женька, словно поняв, о чем он думает, выпростала руку из-под одеяла, тихонько потрепала его по рукаву: - Ничего, Володенька. Все будет хорошо, не бойся. Володька поймал ее руку, зажал в своей. Медленно, кривовато усмехнулся: - Меня же и утешаешь. - А что? Дура она. Ничего не понимает. Или - не хочет понимать? - Испугался? - А как же! - Стой!-на этот раз. испугалась Женька. - Ты что думаешь? Ты, может, думаешь - я сама? - Нет, конечно.- Володька взглянул в напряженные ее глаза, повторил гораздо искреннее и тверже: - Конечно, нет. Разве я тебя не знаю! - Смотри! - успокоенно пробормотала Женька. Почему-то стало гораздо легче - словно он и в самом деле думал, что она "сама". Чушь какая-то! Женька спросила осторожно: - У тебя та фотография с собой? - Какая? - Та. Была такая фотография: улыбающийся Володька в институтской столовой, удивительно естественный снимок и довольно крупный. Единственный, уникальный экземпляр. Женька давно к нему подбиралась. - С собой. - Подари, Володенька... Подстерегла-таки момент! Володька не выдержал: - Ну ты и зараза! Женька весело рассмеялась. Нет, не получалась трагедия. Не надо было напрягаться, жертвовать собой, спасать. Было легко и просто,- обычное сидение их в районной читальне. Володька вытащил заветную фотографию, долго подписывал, растроганно и благодарно: дорогой, замечательной... Он и больше бы написал если бы сочинилось. Сказала бы "умри" - умер бы. Так ему во всяком случае, казалось. Сказала бы "женись" - немедленно бы женился. Женька прочла надпись, тихо глянула из-под бинтов: - Вот спасибо. Так с тех пор и пошло. Володька не вылезал из больницы. Приходил с другими ребятами: правдами и неправдами проникали все, набивались в палату, прятались от обходов, дурили, как маленькие. Или - по утрам - сбегал с лекций, пробирался один: поговорить по душам, посидеть спокойненько: Молодой врач, лечивший Женьку и, по мнению Володьки, неравнодушный к ней, относился к этим неурочным посещениям не без юмора: "Я вам не помешаю?" "Ничего, пожалуйста", - царственно отвечала Женька, с трудом находила время, на весь тот вздор, который требовала от нее медицина. Потом ее забрали домой, и тут уж Володька мог не уходить вовсе, вернее, почти не уходить. Отжимался в сторонку, когда набивались институтские, засиживался, когда все уходили. Рисовал ей какие-то смешные картинки, трепался напропалую, в шахматы вот научился играть - и ее научил. Женька говорила: "Какой ты хороший, Володька! Что бы я делала - без тебя, без всех!.." Он ей добра хотел. Честное слово, только того и хотел - добра; не в чем ему было себя упрекнуть в эти самые трудные для Женьки недели. А чем все кончилось? Тем чем и всегда кончается. Этим сегодняшним глухим и жутким: "Что же мне делать? Я невозможно тебя люблю, невозможно..." Это молчание в полутьме, эти слезы - Володька и шелохнуться-то боялся... Никогда больше он не придет к Женьке! Опять все сначала! До чего упрямо, до чего живуче человеческое сердце! Жизнь меняется и меняет людей, расправляется с ними беспощадно и грубо, колесует, уродует, - а сердце упорствует на своем, с ним ровно ничего не делается, оно неизменно. Оно словно вовсе не замечает того, что не любовь, только и живет любовью. Потопи его - оно всплывет, растопчи - вывернется из-под ног и снова взовьется... Оно - как луна, бегущая за мчащимся поездом: крадется, прячется за черными деревьями, но не отстает ни на шаг, она все тут же, все та же!.. Никогда больше Володька не придет к Женьке. Если так - никогда. Именно это повторял он себе в яростном . ожесточении. Не дает она ему быть человеком. Ему было так хорошо с нею все эти дни, он так любил ее за то, что делал ее счастливой? Он так не любил ее сейчас - за то, что опять, в который раз, причинял ей страданье!.. ...И все равно он придет назад - вот о чем думал Володька, успокаиваясь. Все равно придет - потому что дружба. Ради дружбы все - даже эта пытка затянувшейся, не получающейся любви. Все равно придет, завтра же! Для чего существует женщина? Для того, чтоб мужчина утверждался на свете. Ходил бы увереннее, голову бы носил выше.
6. ОТЛУЧЕНИЕ
И может, уже настала пора извиниться перед своими друзьями - за те разговоры, которых между ними не было, но которые МОГЛИ БЫТЬ, и за те чувства, которые в тот момент, именно в тот момент не владели ими, но по всей логике имевших место событий МОГЛИ ими владеть, и если не тогда, не в тот момент они были, то в какой-то очень похожий момент. Пора извиниться. Потому что - что могу я, в самом-то деле, знать о том, что чувствовала моя подруга Варька Свиридова на партийном собрании, на котором встал вопрос об исключении из партии Аси Берлин? Что могу я знать об этом, если так уже сложилась Варькина судьба, что многое, очень многое забылось ею. И то собрание забылось, представьте себе! Стерлись из памяти, исчезли те дни, потому что не они формировали ее. Это нас они формировали. Это нас воспитывала влюбленность в комсомольского нашего вожака и тот огонек беззаветности и энтузиазма, который умела эта немногоречивая деваха в нас неустанно разжигать! А сама-то она сложилась раньше, еще в двадцатые годы. до прихода в институт, до знакомства со всеми нами. И потом. уже после нашего с нею знакомства. многие годы меняли и переиначивали ее и сделали тем, чем она в конце концов стала, но было это потом, не в тридцать седьмом и не в тридцать восьмом, а значительно позже. А тогда было время, может, наибольшего согласия ее с собой, потому что и в самом деле ничего нет на свете прекраснее, чем чувствовать каждодневное воздействие свое на людей. Вот они и летели на наших глазах, эти лучшие Варькины годы, летели, не запоминаясь ей во всех подробностях, - один день удачнее, другой не слишком удачен, что из того! Каждый человек запоминает свое. каждый формируется в свой день, в свой час. Ничего я поэтому знать не могу. Но предположить могу же - что то чувство аудитории, которое помогло Варьке когда-то, еще до института, быть очень неплохим пионервожатым, а после института, в течение очень недолгого времени, пока не забрали ее в аппарат, - неплохим учителем и талантливым пропагандистом, - это чувство и на том собрании не могло ей конечно же изменить. И когда в битком набитом помещении она рассказывала молодым и не очень молодым членам партии Асино дело, не могла она не чувствовать, что собрание и слушает, и не слушает ее, и гудит недобрым гулом в тех местах, на которые Варька надеялась особенно, и что участь Аси предрешена, что бы Варька сейчас ни говорила в ее защиту. И наверное, что-то еще мешало ей. Наверное, мешало. Потому что никогда не была она самонадеянной и не считала, что все кругом дураки, а она одна умница и все понимает. Не водилось за ней этого, не могла она не думать, что. если уж не все так единодушны и никого не убеждают вполне убедительные, казалось бы, слова, значит, сама она и виновата: чего-то не учла, не смогла, как и Ася Берлин, встать выше чисто бабских эмоций. Не могла не думать: "Наверное, в самом деле, таким, как Берлин, не место в партии..." Не могла не вспомнить упрек, который бросила ей в сердцах Аня Михеева: "Добренькой быть захотелось! Еще бы, кто откажется..." И предупреждение Рябоконя Варька тоже помнила, и оно ей тоже мешало, не могло не мешать, - "не вздумай защищать!" - тоже ведь и Рябоконь не мальчик. Рябоконь сидел в президиуме и что-то торопливо записывал, уклончиво поднимая одну бровь и стараясь не встречаться с Варькой глазами, и весь президиум слушал Варьку недоуменно и нетерпеливо, а сидели там люди, с мнением которых Варька не могла не считаться. Так что это разные вещи были: преисполняться наилучшими намерениями у себя в кабинете или сейчас стоять на своем против настороженного и недоброго зала. Поэтому Варька говорила сейчас то, что и собиралась говорить,- о трудовой биографии Берлин и о том, что. возможно, простительна вина жены. обманувшейся в человеке, в котором и партия обманулась тоже,- говорила то, что и собиралась говорить, но при этом то и дело сбивалась, и сбавляла тон, и улыбалась неосознанной, слабой улыбкой, словно извиняясь перед представительной аудиторией за то, что предлагает ей суждения заведомо незрелые. И конечно, было ей не слишком хорошо от этой своей двойственности, не привыкла она к двойственности, а привыкла, как уже было сказано, к вдохновляющему согласию с самой собой. И так как улыбки своей она не видела, а думала только о том, что, как и собиралась, защищает Асю Берлин и что это очень трудно, труднее, чем ей до сих пор казалось, - ее защищать, - не могла Варька сейчас не досадовать на Асю, которая смотрела на нее с недоумением и испугом, смотрела так, словно и не было задушевного их разговора, и, сразу видно, не собиралась ничем заступнице своей помогать. Не собиралась она отступаться и каяться, уж я-то знаю! Прекрасно знаю все, что чувствовала и думала другая моя подруга, Ася,- ни одного слова не забыла она, ни своего, ни чужого, из тех, что сказаны были тогда, в один из страшнейших дней ее жизни. Помнит, как взошла на трибуну и неуверенно взглянула в президиум. А сидели там люди, которые всегда любили ее, и всячески выдвигали, и гордились ею ее биографией, ее умением работать с молодежью, даже ее красотою, потому что в конце концов все они были только люди. Но ни одно лицо в президиуме не улыбнулось ей навстречу, не смягчилось, не дрогнуло, только Рябоконь спросил сухо: "Билет с тобой? Положи сюда, на стол". И она зачем-то положила партбилет на стол, словно он помешал бы ей говорить все то, что она затем говорила. И тут она все рассказала, как было. Собственно, всю свою жизнь рассказала за десять минут - потому что Артур и был ее жизнью: к нему все вело непреложно, им венчалось естественно. В безупречной ее биографии он был средоточием, центром,- не от себя же было ей сейчас отрекаться! И когда ее спросили напрямик, как относится она к презренному своему мужу, Ася, волнуясь и упрекая себя за то, что не смогла, видимо, с достаточной убедительностью сказать главное, повторила все то же, но определеннее и короче,- что муж ее настоящий коммунист и лучший из людей, каких она знала. Голос ее при этом дрожал и срывался - не от страха или сомнения, а оттого, что вот так, при всех, приходится говорить сокровенное, то, что до сих пор говорила она только наедине с собой, повторяла, как присягу, в неотступно плывущее перед нею грустное, дорогое лицо. И, сказав это, пошла с трибуны вниз по раскаленным ступеням, села в первый же ряд, на место, словно само собой освободившееся перед нею,- и сразу вокруг нее образовалась ставшая в последние недели обычной и такая непривычная вместе с тем пустота. А дальше председатель сказал: "Кто хочет высказаться?" И Ася еще подумала: "Кто может высказаться? Никто ничего не знает..." Но оказалось, что все не так; высказаться желают многие, о чем свидетельствовали нетерпеливые возгласы с мест, - вовсе незнакомые Асе люди, с других факультетов, с других курсов. Люди. которые ни Аси, ни Артура никогда в глаза не видели, знали о них. оказывается, все. Выходили на трибуну уверенно, говорили внятно: о буржуазном разложении - да, да, буржуазном! - в котором погрязли Берлин и ее растленный супруг, о ресторанах, в которых они бывали, о иностранцах, которыми окружали себя, о дорогих тряпках - "Вы посмотрите на нее!" - за которые Берлин продавала свои коммунистические убеждения и свою пролетарскую совесть. Ася пыталась понять хоть что-то. Вся ее жизнь с людьми и на людях приучила ее отыскивать в человеческих побуждениях лучшее. Ничего она сейчас не могла понять. И когда один из выступавших - все такой же: ни он Асю не знал, ни она его не знала! - стал рассказывать с такой убежденностью, словно сам участвовал в неведомых игрищах, - рассказывать о том, как ее Артур, честнее и чище которого она никогда не знала, беззаветный, истовый ее Артур вместе с Пятаковым за бутылкой вина злобно издевался над советской властью, - Ася не выдержала и закричала, вот так, как единственно диктовала ей исполненная доверия к людям жизнь, - закричала в горестном недоумении: "Но вы же лжете! Лжете!.." И слова эти вызвали возмущенный ропот собравшихся, и председатель вынужден был постучать карандашом по графину и призвать распоясавшуюся Асю к порядку. А в это время вышел еще один - и тоже незнакомый. Что-то в нем взывало ко всему материнскому, что было в Асе, - срывающийся на заикание тенорок, короткое, как у бегущего ребенка, дыхание, то, что капли пота выступали на его порозовевшем от волнения лбу и он вытирал их скомканным в кулаке платком. Этого Ася запомнила особенно. Аудитория, жаждущая истины, жадно впитывала каждое его слово - так же, как впитывала каждое слово предыдущих ораторов, - потому что не может быть, чтобы говорили люди просто так, от себя, не говорят такое просто так, от себя, - а если не просто так и не от себя, значит, ведомо же им что-то, чего не знает никто! "Что за вечные поездки за границу? - вопрошал сейчас этот, с коротким дыханием. - Зачем, почему вдруг? Вы ездите за границу? Нет! Вы не ездите, и я не езжу. А он ездил..." И люди, сидящие в президиуме, отвечали ему дружными кивками: никуда они не ездили, незачем! "И у нашей так называемой партийки не хватило, как бы это помягче сказать, не хватило совести, чтобы спросить своего мужа: а зачем ты, собственно, ездишь? Откуда деньги, которые ты получаешь? Откуда это все - все эти бриллианты, рестораны, я знаю, - за чей все это счет? Покажи мне тридцать сребреников, за которые продал родину... Говорила ему все это Берлин? Нет!.." Так возглашал оратор, и зал возгорался и гас с каждой новой его риторической фигурой. И если даже не весь зал, то откуда было Асе знать это? Видела и слушала она тех. кто сидел перед нею, в президиуме, или тех, кто заранее расположился к президиуму поближе, чтоб президиум мог оценить партийное их усердие,- и все они, те. что поближе, возгорались и гасли и дышали Асе в затылок, сопровождая каждое слово выступающего возгласами подчеркнутого, демонстративного негодования. Словно они и в самом деле не знали или забыли начисто, что Артур был работником Коминтерна,- зачем он ездил!.. "Ездил, да! - горько думала Ася. - Вы не ездили, он ездил за вас. Ездил, чтобы, может быть, никогда не вернуться..." Бессильно протестовала: "Рестораны? Когда, зачем?" Вяло отмечала: "Какие бриллианты, о, господи..." И за всеми этими - не мыслями даже, а клочками мыслей - одна, недоуменная, неотступная: откуда она берется, на чем взращивается эта торопящаяся заявить о себе, на многое готовая подлость? А потом человек этот исчез с трибуны - со своим коротким дыханием и зажатым в кулаке платком, - растворился, как не был. Рябоконь, посоветовавшись с президиумом, поднялся, возгласил: "Кто за то, чтоб за связь с врагом народа..." И опять Ася увидела не всех. Не увидела, не могла со своего места видеть тех, кто заранее отжался в задние ряды, а теперь поднимал руку нехотя и стыдливо - так, словно рука эта от плеча до кончиков ногтей налита неподъемным свинцом. Видела Ася других - тех. кто сидел в президиуме или к президиуму поближе, - видела, как торопливо и согласно взметнулись их руки: "Исключить!" Услышала Рябоконя: "Кто воздержался? Кто против?" - спросил он и то и другое без всякой паузы, потому что уверен был, что никому и в голову не придет воздержаться или, проголосовать против. И где-то сзади пристыженный Варькин голос: "Я воздержалась! Не могу..." "Единогласно! - возгласил Рябоконь. - При одном воздержавшемся..." И кто-то сзади громко возмутился поведением Свиридовой: вопиющая безответственность, тоже надо было осудить... Но президиум или не расслышал, или не пожелал принять в расчет это неподдельное негодование, и последовали слова, которых Ася ждала теперь как единственной милости: "Берлин, свободна!" И Ася не вышла даже, а выбежала из зала, больно ударившись плечом о качнувшуюся навстречу притолоку. Не смогла она убежать далеко. Тут же опустилась на скамейку - за массивной колонной, в дальнем углу гулкого, пустынного в этот час вестибюля. Все сказалось: ужас той ночи. когда уводили Артура, и многих других ночей, и тех дней, когда приходилось привыкать к пустоте вокруг. И жуткое собрание это, этот Рябоконь, не взглянувший на Асю: "Билет с тобой? Положи сюда..." И пристыженно улыбающаяся Варька с этими не нужными никому словами, и этот человек с коротким дыханием, приотставший от других, запыхавшийся в долгой погоне... И плывущее за всем этим, неотступно плывущее грустное, дорогое лицо. Сжимая обеими руками бьющуюся из стороны в сторону голову, Ася с ужасом прислушивалась к гулким, жутким рыданиям, раздающимся в громадном, пустынном вестибюле. Прислушивалась, пока не поняла, что рыдания эти - ее, и это стыдно, это нельзя, что она так рыдает. И застонала, умолкая. И жалобно сказала: "Артур",-кому еще она могла пожаловаться? И еще раз сказала: "Артур",- уже спокойнее и тверже. Потому что это последняя надежда ее была: он придет, и все выяснится, и все во всем разберутся, и восстановится в своих основах рухнувший в одночасье мир. А Артура ее уже не было в живых. в это время.