Ровесники Октября - Любовь Кабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
9. ПОРТРЕТ НА ПЛОЩАДИ
И в эти же дни, когда Асю Берлин исключили из партии, когда Юрка Шведов собирался надолго в город Ухту, когда Митя Мытищин - ничего страшного! встретил в булочной школьную свою любовь Юленьку Мякину, - в эти самые дни, весной тридцать восьмого, вернулся в Москву, отслуживши и в Особой Дальневосточной бывший пионерский кумир Борис Панченков - все тот же, с тем же профилем микеланджеловского Давида, с крепкой шеей и крупными кудрями, которые после армейской стрижки вились особенно прихотливо и буйно. В армии Борис Панченков как сыр в масле катался: все за тебя подумают, распорядятся тобой, - Борису это, в общем-то, нравилось. И так называемые пограничные инциденты не пугали его нимало. Надо стрелять - стреляешь, не надо стрелять - воздержишься, прикажут в дозор - в дозор, поднимут в поход - в поход,- просто! Однажды после очередной тревоги, медаль получил на грудь - потому что азартен был, горяч: командование оценило. В другой раз руку умудрился сломать, тоже в горячности и азарте, попал в госпиталь месяца на два. Вот в госпитале-то и задумался Борис всерьез о гражданке. Рядом с Борисом мучился с отрезанной рукой паренек, подорвался, бедолага, на собственной гранате. Страдал ужасно, по ночам зубами скрипел - и не от боли, боль он как раз терпел, а оттого, что девчонка его обидела, с которой он до службы гулял. Такая сука! "Все,- написала,- выхожу за другого, не шибко ты мне без руки нужен..." Борис бы убил такую. Девок он вообще уважал не очень. Мало ли их заглядывалось на бравого правофлангового. Сколько всего этого бывало - еще до заставы в гарнизонной скуке: гимнастерочку под ремень заправишь, обдернешься, два пальца к козырьку - дескать, прощай, дорогая, благодарю за удовольствие... Легко доставались, лапушки! Ему доставались легко, другому достанутся еще легче - все они одинаковые. И, глядя сейчас, как мучается мальчонка, не мог Борис не думать, что ему-то пишут! Такую оставил, что и ждала, и будет ждать, и дождется, а человеку это как воздух нужно - чтоб ждали. И каждое письмо от Сони Борис открывал спокойно и бестрепетно, как люди в собственном комоде ящики открывают: здесь рубашки; здесь исподнее - все известно. Неизменное "Здравствуй, дорогой Боря" в начале, неизменное "целую тебя" в конце. Словно ежедневная поверка: ты здесь? Я здесь еще. Не задумывался Борис, как распорядится дальше этим Сониным ожиданием. Обещаний не давал, обязательств - не чувствовал. Будущая гражданская жизнь казалась далекой и призрачной. А здесь вот, в госпитале, рядом с пареньком, измученным непоправимой бедой, стала рисоваться отчетливо и близко, и очень он был благодарен Соне за то, что она как бы шепчет издали: здесь я, не бойся ты ничего!.. Ничего он и не боялся. Вырос Борис в детском доме, всю жизнь по общежитиям, - что ему, в общем-то, терять; не боялся он. А потом настал наконец и этот день, когда надел Борис уже не гимнастерочку, а новый, необмявшийся шевиотовый пиджак, привинтил к лацкану заветную свою медаль, расчесал перед зеркалом кудри - и пошел. Куда пошел? Известно куда: на родной завод. Он и не думал, что так соскучился! Чем ближе подходил, тем больше волновался. Соскучился по тесной проходной, где его узнавали сейчас, разглядывали, по плечу хлопали. Соскучился по узкому заводскому двору, по родному цеху, по забытому запаху металлических опилок и масла. Очень Борису было сейчас хорошо. А потом зашел он в партком, чтобы передать прикрепительный талон и вообще представиться. И на самом видном месте, перед целой стеною цеховых знамен, как на сцене, увидел Плахова и не удивился, конечно, потому что знал уже из Сониных писем, что Плахов - секретарь парткома, но внутренне к этому не подготовился. Не любил он Плахова. А Плахов встал навстречу сияющий и радушный и, совсем как ребята в проходной, похлопывал его по плечам, и ощупывал, и говорил все то же: "Ну, кормили тебя" и "Здоров, бродяга!". Он изменился, Плахов: тельняшку свою оставил, щеголял галстучком, и волосы его уже не рассыпались, и не подбирал он их ладошкой, как раньше, а подстригал покороче: что-то в нем появилось такое, будто живет он на свете и говорит все. что говорит, не от себя лично, а по воле целой партийной организации. И когда Плахов прочно оставил свое место под бюстом вождя и, придвинув стул к самым коленям Панченкова, стал расспрашивать его. каково на границе и не слишком ли досаждают японцы, не предвидится ли с ними, не дай бог. войны,- Борис не мог не почувствовать, как партийная организация эта сведуща, как она интересуется всем и во все вникает. А уж когда дело дошло до сломанной руки Бориса, зажила ли она и небеспокоит ли, и все вот этим же хорошо поставленным партийным голосом, совсем бы он, Борис, был бесчувственный и неблагодарный чурбан, если б не осознал себя осчастливленным и польщенным. А потом Плахов спросил, что собирается Борис делать дальше, не займет ли он на заводе какой-нибудь ответственный пост - профсоюзника, например, есть такое вакантное место. - А где же Иван Мартьянович? - удивился Борис. Мартьяныча он уважал когда-то. - Не знаешь? - удивился и Плахов. - Никто не писал тебе? - Он тут же сам себе и ответил: - Никто не писал, конечно. Накрылся Мартьяныч. Он, понимаешь, рука об руку с этим нашим, с шефом работал... - С директором? А где директор? Плахов присвистнул даже. Сразу стало ясно, что он все тот же, Плахов, несмотря на весь свой шибко авторитетный вид. - Ну, ты даешь! - сказал этот прежний Плахов. - Он же по делу привлекался, по процессу последнему. То есть не то чтоб привлекался - мы уж тут его сами разоблачили. И Мартьяныча разоблачили, скурвился твой Мартьяныч... Так и сказал "твой Мартьяныч". Очень Панченков старика уважал. - Даже не верится, - растерянно пробормотал Борис. - Теперь это просто. "Не верится"! И девке не верилось, когда в дамки вышла. - Плахов как-то развеселился даже, совсем попростел. - Тут у нас, брат, как на минном поле. Ты теперь военный, ты сам понимаешь: в сторону не ступи. Ну, давай: на какое место тебя сажать? Ты же свой, соображай помаленьку... - И Ганушкина, значит, нет, - вяло помянул Борис бывшего секретаря парткома. Плахов нетерпеливо поморщился: - Хватился! Дался тебе этот Ганушкин - партийный бонза... Борис счел необходимым немедленно внести ясность: - Мне-то что! "Дался"... Я с ним, между прочим, детей не крестил. Он сам не мог бы сказать, что, собственно, его испугало в этом сердечном разговоре. От всяких чинов и званий отказался наотрез. Насмерть стоял: только к станку. Плахов напоследок не скрыл досады: - Жидкий ты, Панченков! Нам, понимаешь, парни-гвозди нужны, армейцы, цены вам нет. Да ты не радуйся, мы тебя еще, может, в порядке партийной дисциплины прищучим. И опять прибавил, - фраза эта, видно, стала для него привычной: - Теперь это просто. В общем, вышел Борис с завода совсем в другом настроении, чем пришел туда. Бывает такое: и томишься, и худо тебе, и вроде бы стыдно, и не понимаешь даже, и сам не знаешь, с чего тебе так уж худо, почему? Как дитя озябшее. Куда теперь идти? Некуда. Все люди при деле, яркий день, а Борису идти некуда. Сонечка встречала вчера на вокзале, прильнула, никого не стыдясь, - как жена или, предположим, любовница. Кто она ему? Никто. Договорились сегодня встретиться - после ее работы, в семь. На дворе - яркий день, зараза! Понял вдруг, что ждет не дождется встречи. Потому что любит она его; уж она-то любит!.. Потому что вот они, девчонки, одна другой смазливее, обгоняют, торопятся, попками вертят. А ему - не надо. Ничего ему что-то от жизни не надо - лишь бы не трогало... Сам не заметил, как до Сонечкиной работы добрался, до громадного дома в Большом Черкасском, завешанного добрым десятком вывесок. С трудом нашел нужный этаж, нужную дверь. Висели вдоль всего коридора стенгазеты, одна к другой, у каждого учреждения своя. За дверями выбивали дробь пишущие машинки. Толкнул нужную дверь, встал на пороге. Сонечка подняла большеглазое, с крупными чертами лицо, похожее на лицо голодающего марокканского мальчика. Глаза ее блеснули радостно. Не выдержала, оглянулась: все ли видят скромное ее торжество... - Здравствуйте, - сказал Борис. Просто так сказал, потому что понял, что Соне это будет приятно. - Меерсон, можно тебя на минутку? - Ты подожди, Боренька, я сейчас, - ласковый такой, стелющийся голос, голос-приют. - Подожди в коридоре... Выскочила вслед за ним, привалилась спиною к двери. - Совсем отпустили. У нас такие люди сердечные... - Засуетилась, перекладывая что-то в сумке: ключи от дома, кошелек... - Ты кушал что-нибудь? Заботится, гляди-ка! Не ел он ничего, в голове даже не было. - Может, в столовку зайдем, пообедаешь? Зашли в столовку. Поели супчику лилового, котлеты с вермишелью. Свои котлеты Соня тут же в тарелку Бориса переложила - сыта, оказывается. Вот так и берут нашего брата сестры родимые. Потом по улице шли. Шли пешком, потому что день был - подаренный, жалко в трамвай садиться. Борис не томился уже, не постанывал - отпустило. Давно он просто так по московским улицам не гулял. Шли, витрины разглядывали, Борис липы вспоминал на Тверской: свели эти липы, голо. Сонечка сказала, что и с Садового кольца их свели, стратегические, дескать, соображения. Ну, если стратегические! Хорошие были липы, жалко. Потом притомились, сели у памятника Пушкину на Тверском бульваре, и Борис сразу же взял Сонину руку - просто так взял, для порядка. А Соня говорила. И словно вовсе не замечала, что Борис ее руку держит. Напрасно она так: Борис ничего еще не решил. Борис думал. И слушал Сонечкины новости - все, какие есть. О том, что Надька ничего живет с Иваном своим. Соня у них бывает. И у Тоси бывает, Тоська тоже замужем. Шурка Князев по-прежнему на грузовике. Попивать стал, левачит, девки какие-то - очень по Надьке тоскует. Разве Боря не знает - он вечно по Надьке сох. А Мытищин - да! - Мытищин-то - в отделе кадров, представляешь! Петюня в одном ящике с ним работает, говорит: противный стал, ужас! - Он всегда противный был, - сказал Борис. - Это что- "был"! - воскликнула Сонечка. - Ты не знаешь, он теперь невозможно вредный! Поступать никуда не стал... Борис нетерпеливо сжал Сонину руку: - Слушай, я тебе сказать хочу... Торопливо соображал: сказать, нет? Сказать, наверное. Хуже нет: рассчитывать, медлить. Один конец! - Давай знаешь что? Что так ходить - давай поженимся... Соня взглянула странно: словно не обрадовалась, словно испугалась. Хотела, кажется, что-то сказать, но промолчала, и хорошо, что промолчала. А что говорить? Все ясно. И долго сидели они так и молчали, и Борис внимательно перебирал Сонины пальцы - один за другим. Думал: вот как у них все хорошо начинается - понятливо и любовно. Смеркалось, прохладно стало. Борис снял свой пиджак шевиотовый, бросил на Сонины плечи - она просто потонула в нем. Сидела тихая как мышка, краля его, поглядывала исподлобья. "Боренька, - встревожилась, - ты не замерз?" Хорошо было. А потом они встали и пошли - уже сговоренные, уже как муж с женой. И Борис все придерживал пиджак на Сониных плечах. А Соня сказала вдруг: - Боренька, ты посмотри! Еще не видал? Он сразу и не понял, куда смотреть. Это доска такая на площади "Лучшие люди района". Лампочки ее подсвечивали. И одна лампочка как раз пришлась под фотографией: властное лицо. тяжелые веки. чуть длинноватая верхняя губа, рот, схваченный морщинами... "Директор средней школы № 204 К. В. Звенигородская". - Здорово, правда? - говорила Соня.- Все-таки она заслужила, такой педагог замечательный... - А при чем тут двести четвертая школа? - Это наша и есть, Боренька; бывшая Первая опытная. Теперь там все по-другому. Дмитрия Ивановича нет, Евгения Львовича нет... - Кто же есть? - Считай, никого. Знаешь, даже заходить не хочется. - Клавдия Васильевна только... - Отмечают ее! - с уважением сказал Борис. Радио слабо доносило откуда-то шаловливую и затейливую мелодию: "Как же так, резеда - и героем труда? Почему, расскажите вы мне?.." И где-то там, в эфире, дружно подхватывал хор: "Потому что у нас каждый молод сейчас..." Борис вдруг засмеялся - облегченно, радостно, широко раздувая ноздри, тот самый лагерный, пионерский Борис, готовый на всякое неистовство и сумасбродство. Ах, все трын-трава, проживем как-нибудь! Крепче сжал льнущие к нему Сонины плечи.