Постмодерн в раю. О творчестве Ольги Седаковой - Ксения Голубович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока же скажем: фигура речи у Ольги Седаковой — не противоречие, не двоица, а триада, вер-нее, та единица, на которую только указывают две неравные части составляемых вместе «материальных образов» и «интеллектуальных понятий». Каждому слову наносится ущерб (грех) и укол (боль), и каждое слово получает неожиданный невычисляемый прирост, сюрприз, оживление. Всё в одном месте, всё тут же. Ольга Седакова еще и невероятный поэт места, поэт «факта» в витгенштейнов-ском смысле, когда «факт» — это то, что собралось, что выпало и у чего есть тайная «форма» Добра и Зла.
15. Этика, этикет, политикаФорма, которой занимается поэзия Седаковой, это форма новой этики высказываний, то есть того явления добра и зла, которое возможно после опыта ХХ столетия. Ведь вопрос Адорно и Хоркхаймера о поэзии после Аушвица — это, по сути, вопрос о том, как мы вообще можем говорить. Наши прежние высказывания не открывают вид на добро и зло, они заведомо лгут. Как мы можем заново пришить себя к добру? У нас нет этики. Можем ли о чем-то выносить суждения, что-то заранее считать правильным или нет?
Можем, как бы отвечает Ольга Седакова, но только бесконечно освобождаясь из плена оппозиций, и причем не только в поэзии. В некотором смысле ее эссе, ее интервью, вся ее работа с русским языком — это бесконечно разработанный и очень продуманный этикет речевого поведения. Где каждая фраза указывает на тот предел, от которого ведет свой отсчет, на то, от чего и почему она выглядит именно так, где она пришпилена, приколота к Добру и Злу, где она их касается.
Этикет Ольги Седаковой — не политкорректность, санирующая все языковое пространство, это встреченный вопрос о том, как на самом деле возможны Большие вещи и разговор о них. Как возможны человек, добро, любовь, как возможно все то, о чем говорили всегда. Как возможно все это на последнем языке. И в этом смысле творение Ольги Седаковой — это сдвиг всего русского языка и, более того, это пример того нового мышления, которое, вероятно, только и могло осуществиться на этом языке, поскольку именно он был языком убийц и палачей, на котором мученики молчат. Ольга Седакова хочет создать язык мучеников как язык тех, кто будет жить дальше; тех, в ком говорит сама наша жизнь, тот самый язык жизни, язык нового начала, начинающийся вновь в каждом своем слове, который столь необходим и который является основой настоящей этики. И в этом отношении тихий отказ Европы от прежнего романтического воодушевленного языка, ее терапевтическая депрессия — не самый интересный вариант ответа на заданный вопрос истории. Такому крайнему положению, как наше, это не подходит.
Политика новой европейской формы все еще не выходит из тиска противоречий и оппозиций[68]. Искомая форма — не просто терапевтическое удержание от крайностей, не удержание от «зла» противоположного, по принципу меньшего зла, по принципу плюс на минус дает ноль[69]. И в этом смысле понимая «религию» как тип связывания, тип «долга», Ольга Седакова никогда не становится тем, кто занимает какую-то одну сторону. Христианство для нее — это и есть та система жизнестроительных, силовых понятий продления «милого желания», которые не позволяют делить мир на два. Христианство для нее — это наука. Это религиозное связывание себя. Это выход в добро. У добра есть своя разрешающая власть. Оно оплачивает все счета. И то, куда ведет поэзия Ольги Седаковой из недр боли, то, куда она держит путь, куда заводит свой хоровод христианская Афродита, — это безусловная власть добра, или «власть счастья», как сказано в одной из статей поэта[70]. Удивительная забытая сила «того самого», «бытия», самого «добра», «жизни», которая все прощает и разрешает. Именно это и говорит «ангел Реймса» («Ангел Реймса») своему слушателю в отличие от ангелов Рильке, которые ужасны, потому что слишком мощны, слишком противоположны смертному человеку. «Тот», тот самый смысл, та самая «природа», которая и правда есть у тебя, это «невероятное счастье», и в его перспективе ты всегда жив, потому что ты другой самому же себе, но другой не до конца, а без конца[71].
У Рильке Орфей оборачивается, и бог торговли и понимания Гермес уводит Эвридику, а момент встречи Орфея и Эвридики — вершина и завершение повествования, дальше уже ничего не будет. У Данте — все иначе. Данте только с ней встретился, только помирился, обернулся, хотел что-то сказать, а ее уж нет. Беатриче исчезает, на ее месте возникает старец и показывает вперед, туда, где Беатриче, улыбаясь, ждет Данте. В центре Таинственной Розы. И Данте, который движется теперь вперед, выше, дальше, движется уже не к ней. Момент их встречи — не вершина Комедии. Потому что та причина, по которой Данте движется к Беатриче, превышает в Беатриче и саму Беатриче. То, что делает Беатриче самой собой, такой, какова она есть, причина Беатриче — это такая Любовь, что движет солнце и светила, просто эта любовь на земле явилась в облике, структре, этике, поступи Беатриче. И никак иначе.
Последняя и самая главная вещь, которую может увидеть человек на самом краю тьмы, то есть самого себя, — это невероятное счастье, то последнее, что мы разглядим «в