Новый мир. № 11, 2003 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь прямая пушкинская ассоциация совсем уж сомнительна, но связь с «виноградной строчкой» сохраняется: вспомним виноградные гряды, подобные старинной гравюре, «где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке», — и так вернемся к началу, к боевому порядку поэтических строк в мандельштамовском «Шуме времени» и пушкинском «Домике в Коломне».
МореМоре не раз появляется в поэзии Мандельштама с цитатами из Пушкина:
И море, и Гомер — все движется любовью.Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,И море черное, витийствуя, шумитИ с тяжким грохотом подходит к изголовью.
(«Бессонница. Гомер. Тугие паруса….», 1915)«Все движется любовью» — отсылка к Данте, к финальному стиху «Божественной комедии»: «Любовь, что движет солнце и светила»[106], — Мандельштам его вспомнит потом в конце статьи «А. Блок» («…от центрального солнца всей системы, будь то любовь, о которой сказал Дант…»). А «море черное», которое «шумит», — из финала «Путешествия Онегина», им обычно завершаются публикации пушкинского романа: «Лишь море Черное шумит…»[107] Море у Мандельштама «черное» и по названию, и по цвету — оно ночное, как и в пушкинской строфе («Немая ночь. Луна взошла…»). Так что море в этих стихах не только гомеровское — оно освящено не названными именами двух любимых поэтов и через эти имена увязано с темой всевластия любви. Прежде всего это море романтической пушкинской лирики, в основном южной, «шум» его — не только из строфы «Онегина», но и из элегии «Погасло дневное светило…» (где море тоже ночное или, точнее, — вечернее): «Шуми, шуми, послушное ветрило, / Волнуйся подо мной, угрюмый океан…»; и из михайловской уже элегии «К морю»: «Твой грустный шум, твой шум призывный…», «Шуми, взволнуйся непогодой…». В обеих «морских» элегиях у Пушкина «все движется любовью», как и в «морских» строфах первой главы «Евгения Онегина» — «Я помню море пред грозою…» (XXXIII), «Придет ли час моей свободы?» (L). «Когда Пушкин писал о море, он вспоминал о женщине и о любви»[108].
Еще одна «морская», и вместе с тем эротическая, пушкинская элегия всплывает в связи с темой моря у Мандельштама — «Нереида» («Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду, / На утренней заре я видел Нереиду…»); Мандельштам напоминает о ней в стихотворении 1931 года «С миром державным я был лишь ребячески связан…»:
Чуя грядущие казни, от рева событий мятежныхЯ убежал к нереидам на Черное море…
Оказывается, все как у Пушкина: море — это «свободная стихия», а земля — мир насилия, тирании, как в пушкинском «К морю»: «Судьба земли повсюду та же: / Где капля блага, там на страже / Уж просвещенье иль тиран». Все так и осталось, как прежде: «мир державный» с «грядущими казнями» и где-то вдали — Черное море с нереидами, к которому можно было еще убежать. Мандельштам в 1917–1933 годах, до ареста, подолгу живал в Крыму, «юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя», — писала Ахматова[109]. А северное, петербургское море Мандельштам как море и не воспринимал — если оно и появляется в стихах, то как петровско-государственная, а значит — тоже пушкинская тема, с ассоциациями из «Медного Всадника» («Адмиралтейство», 1913).
Но реально-географическое Черное море постепенно вытесняется в поэзии Мандельштама морем другим — сказочным и тоже пушкинским. Вытесняется уже в первом «Ариосте» (1933), где появляется «наше черноморье», — рядом с цитатой из сказочного Пролога к «Руслану и Людмиле» («…И мы бывали там. И мы там пили мед…») оно читается почти как «лукоморье», соединяет в себе и сказку, и Черное море из романтической пушкинской лирики:
И морю говорит: шуми без всяких дум,И деве на скале: лежи без покрывала…
Здесь опять пушкинское обращение к морю — «шуми», затем — отсылка к пушкинскому тоже «морскому» и таинственно-любовному стихотворению «Буря» («Ты видел деву на скале…», «С ее летучим покрывалом…»), а перед этим Пушкин прямо назван — редчайший в поэзии Мандельштама случай. Но это самое «черноморье» произведено и от имени, дважды примененного Пушкиным в сказочной поэзии, — «карлы» Черномора из сказочно-богатырской поэмы «Руслан и Людмила» и «дядьки Черномора» из «Сказки о царе Салтане». Мандельштам этих героев то ли спутал, то ли соединил в отрывке 1930 года:
Чудный чиновник без подорожной,Командированный к тачке острожной,Он Черномора пригубил питьеВ кислой корчме на пути к Эрзеруму.
«Чудный чиновник» — конечно же Пушкин, пустившийся без спросу путешествовать в Арзрум (по стопам его и ехал Мандельштам), а вот что за «питье» Черномора — сказать трудно: то ли это волшебное зелье карлы-невидимки (вместо пушкинской «шапки»), то ли само Черное море как сказочное питье дядьки Черномора, выходящего из «вод морских» со своею дружиною. Так что если вернуться к «черноморью» из «Ариоста» — оно вместе и «лукоморье», и сказочное царство Черномора.
Южное море все дальше отодвигалось для Мандельштама в какую-то ирреальную даль, пока не стало ему совсем недоступно. Уже в ссылке, в апреле — мае 1935 года, написано стихотворение «День стоял о пяти головах…» — по впечатлениям от дороги под конвоем в Чердынь, и в нем рядом с именем Пушкина, как символ той, другой, отнятой жизни, возникает уже не Черное, а «синее море»:
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов —Молодые любители белозубых стишков.На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
К этим стихам есть пояснение Сергея Рудакова, бывшего свидетелем их создания: «…образы безумного пространства, расширяющегося, углубленного и понятого через „синее море“ пушкинских сказок, море, по которому страдает материковая, лишенная океана Россия»[110]. Но все-таки страдает по «синему морю» здесь не «материковая Россия», а лично поэт, увозимый далеко от моря под конвоем нового «племени пушкиноведов», о котором Надежда Мандельштам рассказала: «В дорогу я захватила томик Пушкина. Оська (конвойный. — И. С.) так прельстился рассказом старого цыгана, что всю дорогу читал его вслух своим равнодушным товарищам. Это их О. М. назвал „племенем пушкиноведов“, „молодыми любителями белозубых стишков“, которые „грамотеют“ в шинелях и с наганами…»[111] Какими дружественными бы ни были отношения между Мандельштамом и его тогдашними конвоирами, нельзя не расслышать в «дармоедах» чужого слова, агитпропа — и «Пушкина чудный товар» не столько объединяет «дармоеда»-поэта с новым «грамотеющим» «племенем», сколько разделяет их. В самих словах о «чудном товаре» есть абсурд — соединение чуда поэзии (ср. «чудный чиновник без подорожной», «чудная власть» — из стихов на смерть Андрея Белого) с глубоко чуждым Мандельштаму понятием. Он вовсе не отдает Пушкина на откуп новому племени. Отсюда такая острая, так пронзительно выраженная тоска по «синему морю» пушкинских сказок, именно синему морю — сказочному. В сказках Пушкина — «О царе Салтане», «О рыбаке и рыбке» — море всегда синее, только раз «почернело синее море» — в конце «Сказки о рыбаке и рыбке». Черное море пушкинской романтической лирики «посинело» в его поздней сказочной поэзии — то же произошло и у Мандельштама. «Синее море» в этом стихотворении — это прежде всего отнятая свобода, а с нею и экспроприируемый у «дармоедов» Пушкин, и вообще поэзия, и собственно море, ставшее сказочной мечтой.
Все это переведено с образного на прямой лаконичный язык и отчасти опровергнуто в тогда же написанном четверостишии:
Лишив меня морей, разбега и разлетаИ дав стопе упор насильственной земли,Чего добились вы? Блестящего расчета:Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Море отнято, а поэзия остается — шевелящиеся губы у Мандельштама означают процесс сочинения стихов[112]. Земля опять связана с насилием, а море почти уравнено с поэзией как высшая, но отчуждаемая ценность.
В стихах воронежских тетрадей 1935–1937 годов тоска по морю дает себя знать в постоянных морских мотивах, и рядом с ними все сильнее звучит тема неба — его не отнять.
1935 годВ рецензии 1935 года на сборник стихов поэтессы Адалис Мандельштам писал: «Когда я читал книжку Адалис, у меня было ощущение, будто я одновременно нахожусь и в степи, где по жесткой смете „на базе бурого угля“ строится новый город, и в Армении на голубых рудниках Арагаца, и на улице Архангельска, где „рабочая ночь“ пахнет озоном и северолесом, и в совхозе „Бурное“, где сидят в полумраке на соломенных тюфячках за удивительной беседой о социализме и скрипке Гварнери».