Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты?
— Наш брат служит жизни, не производя на свет неполноценных существ, полулюдей; а еще служит тем, что убирает и себя самого, как только с самим собой рассчитается. Это его роль, его служение благородному сословию, его назначение, его смирение отчаяния — ему только и остается, что рассчитаться с самим собой.
(Гортензия почувствовала, что перед ней стена.)
«Нужно уметь подчиняться истине тогда, когда она против нас, — повторил он, — нужно быть способным на гибель, чтобы испытать рождение. Это крещение. Только тогда человек начинает значить нечто большее, чем разумное животное; тогда начинается благородство человечества».
Гортензия стояла у ночного окна, совсем близко к шумящему дождю, глубина беззвездной ночи служила ей как огромная темная раковина, поднесенная к уху, она слышала биение собственного пульса — словно издалека, словно прибой моря крови, бесконечный и томительный! Вот она — жизнь. К чему говорить о ней? Это волна, она накатывает и идет дальше, уже изменившись, всегда изменившись. Ее не ухватить, а мысли мужчины, ах, да и все мысли вообще… Почему они не целовались? Гортензия хотела бы сказать ему: видишь ли, все, что ты говоришь, верно, почти верно — но и совсем другое тоже верно, а в конце концов жизнь все равно важнее. Почему ваше мышление, доведенное до логического конца, всегда тяготеет к смерти?
Он поставил подсвечник на стол, словно собрался уйти, оставив Гортензию одну; он не знал, что ему еще сказать, — каждый из них размышлял, исходя из своей судьбы, и он со скрытым раскаянием чувствовал, что вообще не собирался говорить об этом ни с кем, в том числе и с Гортензией, но ее близость ошеломила его.
— Что бы ты ни делал, — сказала Гортензия, — в конце все будет совершенно иначе, чем ты сейчас считаешь. Тебе не надо оставаться здесь, дорогой Юрг, — однажды, когда ты посмотришь в лицо собственным детям, ты устыдишься всех этих мыслей, поверь мне, и посмеешься над ними!
Он не ответил. Потом пожелал ей спокойной ночи — Гортензия молчала. Он сказал еще что-то, вроде того, что скоро наступит рассвет.
Через несколько лет — в день малого праздника винодела, отмечаемого ежегодно танцами, игрой на контрабасе, гармонике и кларнете, а также жареными сосисками, — Антон совершил это.
День был такой, какие он любил больше всего: октябрь, корзины, полные листвы, сырость тумана! Женщины с красными платками на голове и фиолетовыми руками уже давно на виноградниках, на склонах, утыканных, словно ежи, серыми иголками-колышками. Мокрые от виноградной листвы, они мерзнут — хоть и в вязаных жилетах. Работники таскают тонкие сосуды, со скрещенными руками выплывают они под своей ношей из тумана — рыцари в латах толстых жилетов, какие носят виноделы. Утро паром поднимается из озера, безбрежного словно море. Блеск восходящего солнца блуждает в металлическом воздухе, мгновенные отсветы над серыми волнами.
Весь день слышно, как постукивает давильный пресс.
С листьями, налипшими на плечах, осатаневшие от перетасканного груза, работники заходят в погреб и скидывают сосуды, в которых таскали виноград, а потом — снова на воздух…
Вдруг наступает полдень, по-осеннему зажигает он золотые макушки холмов; словно острова выныривают они из пены тумана — она тает, распадается солнечной крошкой; с неба на кроны деревьев и крыши домов опускается синева.
Лестницы и стремянки вонзаются в деревья, осень незримо бродит по склонам. Яблоки шлепаются на землю, осы жужжат, осаждая распадающуюся мякоть. В плодах, сгущенных кратковременной спелостью, нас снова встречает летнее солнце, сладость оставшихся в памяти дней!
Люди сидят в садах, солнце пронизывает все разговоры, сады распахиваются вширь неожиданным изумлением, лазурные просторы гнездятся в верхушках деревьев, увядание красными листьями в который раз пылает на стенах домов. Годы проходят, и кое-что все-таки случается — но кто это замечает! Все уходит безвозвратно, все повторяется. Наша жизнь пролетает над нами единым мигом, и вот уже ты перестаешь считать осени. Все прошедшее стоит как тишина над зреющими склонами. На лозе собственной жизни, смотри, повисли грозди прощания… Проходи мимо!
Лицо девушки смотрит на тебя бессмертным взглядом, словно девственная тишина потемневших осенних лесов, ее смех все еще слышится в шелесте опавшей листвы.
Юноша ушедших дней, одинокий в первой тоске, беспомощный от чуда печали, от тяжкого дара утрат! На ломком огне осенних кустов еще поблескивает ночная роса, запретные слезы. Он бредет по сырым лугам вдоль лесной опушки.
Это была жизнь.
А потом гирлянда поздних осеней, зрелость женщин как темное свечение вина, пронизанного солнцем, многое познано…
В такие дни снова влечет их озеро, молодые люди на берегу, можно услышать их смех. Если пуститься вплавь, можно ощутить свою кожу, тепло собственной крови; плывешь, словно в стекле, в сиянии света, над зеленоватыми безднами холода. Волны крошатся о берег. Вдалеке на фоне синеватых облаков парит парусник, бабочка на плетеном мерцании, паруса полны тишины, мягкое солнце лежит на берегах, теряющихся в дымке. Порой кажется, что время замерло, охваченное блаженством. Бог любуется сам собой. И весь мир затаил дыхание, прежде чем распадется в пепел сумерек.
Наше бытие быстротечно, как один день…
Осенняя меланхолия, всех осеней разом, сгущается тьмой у чужих дворов, горькая от дыма. Леса утопают в тумане; голые стволы, больше ничего, порывы ветра и вихри листвы, сырость кустов и капли на одиноких скамейках, мох отдает гнилью. Или вечер в городах, бесприютность, руки в карманах пальто; словно серый холст просвечивает он сквозь гаснущие краски дня, пепел, пепельные улицы с витринами, освещенными окнами, идешь под матовым золотом уличных фонарей — там, наверху, в мокрых кронах аллей, а вдали еще светится полоса над перламутровой гладью вечернего озера…
Там была жизнь, там тоже.
Стук давильного пресса слышится еще долго в ночи, ругань, звук сдвигаемых деревянных столов. Кто-то наигрывает на контрабасе. А над лугами висит луна, окруженная ореолом зеленого тумана. Несказанная осень! Знакомство со всеми ужасными потрясениями жизни. Своя собственная личность уходит вдаль. Ее годы нанизываются один на другой, осаждаясь кольцами осенних дней. В детях, не обязательно своих, можно увидеть себя в бесконечном стремлении жить, ощущать праздник эфемерности… Получив пощаду на час, воспринимаешь жизнь так весело и серьезно, а себя — совсем не важным! Так и должно быть.
Антон лежал в комнате.
Хозяин поместья произносил тост.
Они чокнулись, потом смех, тишина, они принялись за еду. В подвале булькали бочки. Через открытые окна танцевальная музыка — глухо похрюкивал контрабас, звучали кларнет и гармоника — доносилась в комнату, где лежал мертвец. Антон, служитель, покоился на деревянном полу, никого и ничего рядом — он преодолел последнее человеческое стремление быть понятым. Над мертвецом, не желая ничего о нем знать, носились песни пьяных, возвращавшихся домой в ночной тьме.
Ивонне, случайно узнавшей об этом полгода спустя, не было нужды притворяться. Весь вечер она почти молча просидела у камина. Об этом сказал один из гостей, невзначай, как предлагают сигарету, чтобы поддержать оборвавшийся разговор. Ивонна как раз разливала чай по чашкам. Хозяин об этом, наверное, тоже слышал, но промолчал, как молчал и потом, когда они остались вдвоем. Он просидел вечер так же молча у камина, напротив нее. Хозяин тогда уже знал все, что было связано с покойником. Их союз выдержал и этот удар, самый изощренный, теперь ему ничего не угрожало.
Вообще-то это болезненное откровение произошло за много лет до того. То обстоятельство, что Ганс-Вальтер оставался без братьев и сестер, не давало Хозяину покоя. Поступи природа мудро, кто-нибудь у них должен был родиться еще до того, как мальчик расстался с детством. Однажды Хозяин даже поговорил об этом с Бухманом, другом дома и врачом, относившимся к таким делам со всей ясностью и простотой. Бухман курил, слушал, рассматривал свои ногти, а затем так же хладнокровно перечислил возможные причины: во-первых, во-вторых, в-третьих. Для него в этом не было никакой чертовщины, и, если нужно, он был готов разобраться. Поняв ситуацию, Бухман не знал только одного: насколько Ивонна, мать мальчика, была уверена в том, что касалось отцовства ребенка. Самым болезненным для Хозяина стало то, что Ивонна совсем не изумилась открывшимся обстоятельствам, что она все эти годы знала, кто отец ребенка. Обезоруженный ее невозмутимостью, Хозяин стоял как беспомощный мальчишка, немного смешной, отупелый от потрясения. От художника — ребенок, от другого — хлеб и кров! Ивонна сидела так, словно все, что она открыла, могло поразить его разве что поверхностно, в сущности же, это было лишь подтверждение, болезненное разъяснение того, что они могли и должны были знать и так. Мужчина — лишь ступенька на пути обретения ребенка. Сначала это был мечтатель, а когда ее материнский инстинкт был утолен, она оставила его и взяла себе другого — Хозяина, защитника, добытчика, служащего этому самому материнскому инстинкту, мужчину иного сорта; так она из разных мужчин собирает одного, который ее устраивает, наполняет ее как женщину. Каждый — она знает это, она понимает это, — каждый до отчаяния бывает поражен, узнав, что он не единственный и не всепоглощающий… Может быть, дело было в ней? Достаточно долго она надеялась найти все в одном мужчине, это было изнуряющее заблуждение. Все тогда решалось в один момент: уйдет Хозяин или нет; все зависело, быть может, от просьбы, от волнения, от какого-то знака, указывающего, что Ивонна боится его ухода. Он ждал напрасно; он молчал, словно по сути ничего не изменилось, вот ничего и не изменилось. Хозяин остался. Он поступил хорошо, смело, по-мужски, как она и ожидала… Он сел и взял газету, когда вошел сын.