Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обескураженная его смешным упрямством, которого она понять не могла, Гортензия подошла к открытому окну; в комнату струилась свежесть дождя, аромат истерзанной листвы, по-летнему душный отзвук цветения, ощущалось дыхание незримой земли, влажность ночи, память всех журчащих дождей, когда-либо излившихся. А позади нее Райнхарт, садовник. Много лет назад она писала ему, мучимая воспоминаниями, и не раз; ее письма каждый раз возвращались, выяснить его адрес не удавалось, он был неуловим, как туман. Гортензия тогда утешилась, предполагая, что он счастлив где-нибудь вдали. А теперь, ощутимый и реальный, он стоял рядом — и молчал.
— Где ты так долго пропадал?!
Он пожал плечами.
— В трактирах, — ответил он. — В мансардах. А потом в приюте.
Как много значило для Гортензии узнать это! Никаких авантюр, вопреки ее надеждам, только падение… Ее светлое платье, ее молодые волосы в свете свечей, вся ее фигура на фоне занавесок — ее жизнь, по мнению Райнхарта, была ей впору, все в ней стало более зрелым, более совершенным, взрослая девушка-мама, все с той же фамильной брошью… Райнхарт ощущал невозможность объяснить ей, почему он тогда таскался по трактирам, бесцельно бродил по улицам, безвольный, напивался, чтобы на какое-то время избавиться от самого себя, а потом все начиналось сначала, это было идиотское существование! Однажды, идя по улице, он услышал визг свиньи и заставил себя остановиться, пережить отвращение. Звук был как у машины, с затянутыми тормозами катящейся под гору. Ему нелегко было стоять там; в маленьком помещении, где забивали свиней, воняло кровью, дерьмом и горячей водой; он появился как раз в тот момент, когда визжавшему животному со связанными ногами приставили к голове металлический стержень и били, били, били, из глотки поверх вытекающей крови неслись вопли еще более ужасные, чем до того. Коварный способ, которым были связаны ноги свиньи, доказал свою надежность, свинья безнадежно дергала скользившими ногами, пытаясь уйти от ударов, двое подмастерьев с обеих сторон держали канат, наброшенный ей на морду. Наконец ее передние ноги подломились, она только хрипела под ударами, которые наносил деревянным молотом мясник, сам уже запыхавшийся, чтобы обездвижить дергающуюся массу. Однако на этом дело не закончилось. Они уже собирались переходить к следующей операции, сменив молот на узкий нож, как свинья, залитая собственной кровью, вдруг вновь вздыбилась, все еще полная жизни и визжащего отчаяния. Один из подмастерьев, не очень крепко державшийся на ногах в своих деревянных башмаках, поскользнулся и упал в грязь; разъяренный мясник опять схватил молот и стал бить, бить по визжащему животному, словно забивал сваю. После этого все пошло быстро, беззвучный и мягкий надрез вокруг шеи, они бросили мертвое животное в горячую воду и соскребли железным скребком щетину. Только теперь, подцепив на крючок свиную голову, с которой струйками стекала кровь, мясник заметил наблюдателя, стоявшего на пороге. Что ему тут было надо? Райнхарт не мог ответить. Разве что сказать: я твой сын. Они все же оставили двери открытыми, в помещении было душно. Занятый перебранкой с подмастерьем, который тоже в долгу не оставался, мясник совсем забыл о пришельце. Вторую, еще живую свинью, они тоже связали; она лежала в своем дерьме и нюхала кровь своей предшественницы. Мясник запустил руку в теплые внутренности и продолжал давать указания. Райнхарт оставался, пока и вторую свинью не забили и она не оказалась на своем крючке; под конец они выплеснули на цементный пол бадью с грязной водой, брызнувшей на пришельца, и погнали швабрами воду и кровь, окрашенные дерьмом, к стоку, щетина плавала вокруг деревянных башмаков в жиже, источавшей вонь и пар.
Тогда на этом все и кончилось.
В трактире, где мясник по вечерам играл в карты, он тоже не смог сблизиться с отцом, он упрямо садился каждый раз за тот же стол, что и водители, пытался встрять в их разговор, будто он такой же, как они, стремился избавиться от всякого высокомерия, отличия от других. Кроме пьяного посыльного, болтавшего что-то о Боге и отечестве и счастливого уже тем, что ему удалось найти существо, не занятое картами, с Райнхартом говорил только хозяин трактира, инвалид, повинуясь профессиональному долгу.
Кто такой Райнхарт, не знал никто.
И еще: никто им и не интересовался…
Он был странным типом, сидевшим из вечера в вечер в своем углу, явно сам не зная, чего он хочет. Он получал свое пиво, соленую соломку. Над ним висел большой плакат пивоварни. Он видел зеленую лужайку стола, за которым играли в карты; над их головами клубился голубой дым. А Райнхарт ласково трепал старую хозяйскую собаку. Где-то одиноко жужжал вентилятор, гнавший дым на улицу, в ночь, потом шипение наливаемого пива и движение Мари, каждый раз снимавшей пену деревянной лопаткой. Все это было знакомо ему уже несколько недель, но все напрасно, и здесь он был посторонним, вроде забытого на вешалке зонта. Он понял, что никто не ждал ни его самого, ни его снисхождения.
Дни были еще хуже, потому что он лишился опоры, которой была работа. О живописи нечего было и думать, она была как затонувший остров, а другое, однажды испробованное им — работа в магазине, работа ради денег, — оказалось для него невозможным: он попытался, но его послали ко всем чертям, ему не хватало воли; не было смысла, в котором могла бы корениться воля. Он рассиживался в аллеях, пока все остальные работали, и смотрел на воробьев. Или шел прочь в дождь, в туман, далеко за город, убегая от его рабочих будней; он стрелял по воронам, порхавшим над пустыми полями, словно черные тряпки. Оружие побуждало его к стрельбе. Ворона долго сидела на проводах, большая и близкая; испуганная выстрелом, не убитая и даже толком не раненная, она металась с растерзанными перьями над землей. Райнхарт бросался за ней, выстрел за выстрелом гулко отдавался в окружавших лесах. Когда он наконец схватил черную птицу, то не знал, зачем она, собственно, ему нужна. Шел дождь, стоял ноябрь, между бороздами попадались следы первого снега; он блуждал в лесах, слушал глухие капли, падавшие на мокрую дорогу, которая уходила в туман, и понятия не имел, что ему делать. На самом деле он знал наверняка: «Я должен прийти к своему отцу. Чем тяжелее мне это сделать, тем нужнее с этим справиться. Я не смогу начать ничего другого, пока не встречусь с отцом».
Пришла весна. Было утро, солнечное и наполненное птичьим гомоном, когда он набрался мужества позвонить, подождать и посмотреть, что из этого выйдет. Дверь была с обтершимся лаком и матовым стеклом, такая же, как в тысяче сдаваемых внаем домов, а Райнхарт стоял, ожидая избавления или проклятия. Времени на раздумье ему досталось немного, пожалуй, к счастью. Поскольку Райнхарт объявил, что хотел бы снять комнату, прием был вполне радушным, к тому же он имел дело только с госпожой Хафнер. Она разыскала ключ, потом они поднялись по лестнице. Госпожа Хафнер показала ему комнату, ничего не подозревая. Он, правда, тут же сказал, что дела его довольно скверные, безработный и все такое; он был робок, неестественно робок. Душу его пронизывала дрожь. Госпожа Хафнер была простая дородная женщина, не глупая, но прежде всего добросердечная. Так что дело было сделано, прежде чем Райнхарт это осознал. Он стоял в комнате, руки в карманах, один, немного разочарованный обыденностью происшедшего и в то же время воспринявший это с облегчением, несколько смущенный тем, что в достаточно серьезном возрасте впервые оказался дома… Эта женщина и потом вызывала у него симпатию. Она всегда брала его за локоть, заговаривая с ним, или тыкала пальцем в его плечо, так что Райнхарту трудно было следить за ее словами. Он стоял со свернутым ковром под мышкой, вообще-то он собирался еще раз поговорить о плате, совершенно по-деловому. Я знаю, ответила госпожа Хафнер, сегодня всем приходится туго! Она ни о чем не желала слушать и говорила так громко, что было слышно на весь дом. А за это вы мне и ковры выбьете, сказала она, согласны? Он, конечно, был согласен.
И вот…
Каждую пятницу он выбивал ковры; он лупил так, что удары гулко отзывались во дворах — ему это что-то напоминало, только он не мог в тот момент понять что. Часто он колотил эти изношенные ковры дольше, чем это было для них полезно. Райнхарт и тут нашел повод для глубокомыслия, погрузился в меланхолию, пытаясь понять, какой для него во всем этом заключается смысл. Он, между прочим, вовсе не тяготился этим занятием. Он радовался, что у него появилось занятие; он был как-то пристроен, к чему-то имел отношение и принимал это с готовностью, словно так и должно быть. Только иногда это напоминало ему о его мастерской в сарае, где в округе все выбивали ковры, но тогда это был посторонний люд, они его совершенно не заботили, его жизни это не касалось, как он полагал, он ведь был художником и обитал в зеленом уединении своего сарая, блаженный в радостях и горестях своих трудов, самодостаточный, словно он свалился с неба, свободный, безгранично свободный, словно божество, не ощущающее никакого родства с людьми, с обывателями, выбивавшими вокруг него свои ковры…