Новый Мир ( № 4 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отчасти здесь раскрывается внутренняя анатомия монархии. Обнаруживается зияющий зазор между природой частного человека, каковым был Михаил Романов, и престолом — местом, где концентрируется колоссальная самодержавная власть. Этот престол помнил Ивана Грозного, Бориса Годунова и убийство царевича Димитрия, помнил Самозванца, его лютую кончину, помнил стремительно закатившуюся звезду олигарха Василия Шуйского. Престол вызывает трепет и ужас — здесь раскрывается пропасть, это единственное место в пределах российского царства, в котором возможно возносить и рубить людские головы — не держа при этом ответа перед земным судом. Это точка, в которой власть достигает сверхплотности. И это власть не функциональная, не прагматическая, а космическая, почти онтологическая, вырывающаяся из бездны, власть абсолютная, уподобленная ужасу бытия с его божественными милостями и небесным гневом — с “трусом, потопом, огнем и мечем и моровой язвой” в придачу. Власть, которая дерзает подражать и едва ли не соперничать с властью небесной: престол, венец, держава — все отсылает к храму, к его символике. И всем был памятен Иван Грозный, который довел идею этого “наместничества” (что земной царь — отражение Небесного Царя, а следовательно, также неограничен и неподсуден) до бесовской насмешки, до какого-то скоморошьего шабаша, кровавого карнавала.
И в это место, в эту точку вступает частный человек Миша Романов — робкий и неуверенный, именно он, а не какой-нибудь свирепый пассионарий, которых в изобилии бесчинствовало тогда на земле русской. И, видимо, легитимность Михаила доказывается народу именно его случайностью, точнее, его субъективной случайностью — сколько крови было пролито ради московского престола за эти годы, а его чуть ли не насильно тащат, отрывая от материнской юбки! Не это ли так растрогало народ — несоответствие юного царя самой царской власти, ее суровой нечеловеческой абстрактности, пусть и вполне материальной. Это был не сервилизм, не чинопочитание, не экзальтированный восторг толпы перед силой (неистребимая черта общества во все времена), а именно проявление скрытой человеческой солидарности, которая невозможна была бы ни с каким другим царем… Впрочем, цари не всегда предстают в блеске и величии, но и тогда не перестают вызывать сочувствие: вот юный Петр трясется от страха в Троице-Сергиевой лавре. Или природный царь Иван Антонович предстает жалким, обросшим и опустившимся за годы заключения. Или не сумевший управиться с собственной бабой, не то что с империей, скрывается и бродяжничает Петр III (таким его знала народная легенда).
6
…Итак, царская власть, которая то ли подражает небесной власти, являя образ небесного царства, то ли исподволь соперничает с ней; оборачивается то иконой, то пародией… Если кто-то полагает, что сознание русских в то время было нечувствительно к этим драматическим противоречиям и вторым планам, к рискованности этих аналогий и антиномий, то пусть вспомнит русский фольклор. В сказках царь оказывается в гротескных, нелепых, комичных ситуациях, его обманывают жулики, его превосходят по мудрости дети, у него что-то нагло похищают, его околдовывают и т. д. Сюжеты, когда дурак женится на царевне или сам становится царем, — универсальны; так же универсален сюжет, когда царевич-подкидыш вырастает в курной избе. Цари опускаются до бытового уровня, даже на самое социальное дно, — как анекдотические Петр I или Иван Васильевич. Между прочим, самая популярная литература на Руси — житийная, где святые противостоят царям, и не обязательно гонителям веры, но и христианским, — тот же святитель Николай Чудотворец (возможно, потому столь почитаемый). Также и соперничество земной власти с небесной было распространенным сюжетом фольклора и народной литературы: царь Аггей после литургии приказывает вырвать страницу из Евангелия, где сказано, что “богатые обнищают”7. В другой простонародной истории на смену вполне достойному царю Михаилу приходит царь Левтасар, который пропил все царство, включая священные сосуды из храма. За это его постигла божественная кара, которую возвещает ему пророк Даниил8. Очевидно, что Левтасар — это библейский Валтасар, царь Вавилонский, но здесь с ним происходит важная метаморфоза — он царствует в Царьграде, а Царьград для русского фольклора — некая эталонная столица, эталонный город, один из столпов земного миропорядка. Видимо, нечестивым может быть не только басурманский царь, но царь белого царства . Замечательно, что невольного убийцу Левтасара в этой истории казнят — личность царя все равно неприкосновенна, хотя и нечестивого.
И что интересно, короля или царя в сказках по неким структурным внутренним законам невозможно заменить президентом республики или спикером парламента: “У одного премьер-министра была красавица дочь…” — или: “В тридевятой республике, в тридесятой федерации жил-был президент. И вот собрался он помирать и призывает к себе трех своих сыновей…” Очевидно, что такой сказочный зачин не предвещает ничего, кроме забавной пародии, но настоящей сказочной интриги не будет, ибо отсутствует какое-то необходимое ее условие, и дело тут не только в новейших реалиях уже не “сказочных” времен. Сама по себе фигура царя очень интригоемкая. Всякая интрига базируется на игре оппозиций, на неожиданностях и ситуациях, когда “одно вместо другого”. И чем незыблемей порядок вещей, тем более поразительной является неожиданность, тем более глубокий пласт она затрагивает. Сказочная интрига может развиваться только в условиях некоего онтологического абсолютного миропорядка, частью которого и является царь — как социальный центр, как абсолютный патриархальный человек: воин, судья, отец, владетель, хозяин, то есть воплощающий в себе все социальные человеческие ипостаси, причем в предельной степени. И если в каком-то аспекте происходит сбой или угроза сбоя — то и получается интрига, неожиданность, причем интрига максимальной драматичности. Тут всевозможные злоключения — подмена царевича-наследника, поражение в войне, похищение царевны, потеря какой-нибудь магической вещи или талисмана — все может рассматриваться как катастрофа космического характера, после которой гармония все-таки восстанавливается, но — что очень существенно — не благодаря самим царям, а вмешательству извне.
Таким образом, царь — это странное эфемерное бытие между неестественной и страшной человеку абсолютной властью и конечностью, смертностью царя, его подверженностью всем человеческим превратностям; об этом говорит и фольклор, и “высокая” литература барокко (эпоха, когда сформировалось русское самодержавие). В этом смысле совершенно некорректно, говоря об институте монархии, находить общую типологию между Московской Русью (или любой европейской страной) и Ассирией или Древним Египтом, где царь был непротиворечиво встроен в мировую космическую систему и изолирован в своей абсолютности. Например, фараон в Египте — это и есть Гор, личность, безусловно, божественная сама по себе. Такие байки про царя, какие были возможны в русском фольклоре, совершенно немыслимы применительно к фараону.
Подводя итоги, можно сказать, что в европейской, в том числе русской традиции личность монарха принципиально отчуждена от института власти — от венца, от престола, от династического права. Сам институт монархии и все его атрибуты пребывают “в себе” как некая символическая сцепка между социальным и онтологическим. И сама царская или королевская власть амбивалентна — она, с одной стороны, санкционирована свыше, является образом небесного величия, проекцией высших космических сфер; с другой стороны, народное сознание запоминает сюжеты, когда цари или короли тщатся распространить свою власть за пределы, положенные обычаем и небесными установлениями, в таких случаях земная власть с ее притязаниями является как бы “обезьяной” власти небесной, оборачивается передразниванием ее — и становится сюжетом трагедии, фарса или карнавала.
Этой амбивалентности способствовало и иерархическое строение христианской Церкви. Наличие патриарха, папы римского или местного епископа — как бы альтернативного, параллельного государя — вбило свой клин в древний, дохристианский институт царской, королевской или княжеской власти. Наличие папы, патриарха, епископа вообще всегда очень мешало становлению абсолютизма, “сбивало с толку” народ, мешало полному “олицетворению” в фигуре властителя. Собственно, первый опыт гражданской критической рефлексии в европейском Средневековье и в авторитарном императорском строе Византии — это опыт конфликтов между монархами и епископами. Пусть только наедине с собой, но подданные должны были выбирать, с кем они, — не в смысле придворных партий, а в том смысле, какой авторитет, в чем и почему для них первичен и как оба эти начала соотносятся в моменты кризисов. Институт монархии подвергался суду — пусть редко с амвонов, но всегда через саму двойственную секулярно-церковную структуру средневекового мира. И это была своего рода школа демократии, поскольку это были первые провокационные толчки к аналитическому расщеплению существующей в Средние века политической системы, — то есть толчки к разделению частного и общественного, церковного и светского, личности и института.