Новый Мир ( № 4 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3
В девятом томе “Истории России с древнейших времен” Сергей Соловьев описывает окончание Смутного времени и восшествие на престол основателя царствующей в его время династии — Михаила Федоровича Романова. Сам историк принадлежал к культуре XIX века, но, опираясь на источники описываемой им эпохи, применял как можно более “мелкую” оптику, детально воспроизводя второстепенные обстоятельства и прихотливую риторику XVII столетия.
Для русского национального самосознания преодоление Смутного времени — один из ключевых историко-эпических сюжетов, особенно для эпохи романтизма. В связи с восшествием на престол Михаила Романова достигает кульминации романтическая тема жертвенности во имя Отечества (Минин и Пожарский, Иван Сусанин), тема народного (земского) единства и тема исторического прогресса нации, которая именно с этого момента начинает свое триумфальное шествие в истории. Весь период династии Романовых Михаилу отводилась почетная роль символа преодоления всенародной беды. Не случайно в 1913 году Николай II повторяет путь Михаила из Костромы в Москву.
Однако очень поражает у Соловьева, в его формально нейтральном и скрупулезном описании, фигура самого Михаила, впрочем, довольно узнаваемая во всех исторических повествованиях. Дело в данном случае не в том, каков был Михаил Федорович Романов на самом деле и каковы были силы, божественные и земные, которые его привели к венцу, а в том, какой монархический миф о первом царственном Романове пережил саму Московскую Русь и стойко держался до самого конца русской монархии. Это не столько проблема реального исторического характера, сколько проблема типологии мифа, самой ситуации восстановления монархического порядка. Михаил не просто юн, кроток и невинен, что контрастирует со свирепством Смутного времени, он откровенно слаб, немощен и инфантилен. Перед нами разыгрывается, порой на грани гротеска, драма взаимоотношений земли (земства, народа) и будущего царя — уникальная историческая ситуация, возможная не во всяком междуцарствии, — когда многое обнажается в сути монархизма, по крайней мере русского монархического сознания — сознания, общего московской и петербургской эпохам.
Мы видим, как представители Земского собора идут с крестным ходом в Ипатьевский монастырь, Михаил с матерью встречает их и, узнав, зачем те пришли, отвечает “с великим гневом и плачем, что он государем быть не хочет, а мать его Марфа прибавила, что она не благословляет сына на царство”. Оба они не хотели войти в соборную церковь вместе с крестным ходом. Сначала послы уговаривают их все-таки войти в церковь, затем возвращаются к разговору о царстве — и опять отказ, опять уговоры, ссылки на сиротство народа, на Божий промысел, коленопреклонения, слезы… Возможно, верить этой церемонности скорее, впрочем, этикетно-ритуальной, чем расчетливой, вполне нельзя, по крайней мере со стороны Марфы — а точнее, нельзя вполне верить источнику, следующему определенным сюжетным и риторическим моделям. Но это и не важно. Важно то, каким запечатлен в этом источнике сам Михаил — он постоянно плачет и, кажется, совершенно искренне паникует. Борис Годунов, конечно, тоже отнекивался (даже если он не был убийцей царевича, властвовать он умел и хотел ), да чего там говорить — Иван Грозный тоже ломался и хлопал дверьми. Но Михаил Романов, похоже, не ломается, он не ссылается, согласно речевому этикету того времени, на свое недостоинство или на осознание бремени венца, его святости, но это именно откровенный страх, истерика и паника. Вместо него, во-первых, говорит его мать, во-вторых, мотивы отказа ее далеки от идеализма, если не сказать — по-бабьи малодушны: “Видя такие прежним государям крестопреступления, позор, убийства и поругания, как быть на Московском государстве и прирожденному государю государем? Да и потому еще нельзя: Московское государство от польских и литовских людей и непостоянством русских людей разорилось до конца, прежние сокровища царские, из давних лет собранные, литовские люди вывезли; дворцовые села, черные волости, пригородки и посады розданы в поместья дворянам и детям боярским и всяким служилым людям и запустошены, а служилые люди бедны, и кому повелит Бог быть царем, то чем ему служилых людей жаловать, свои государевы обиходы полнить и против своих недругов стоять?”4 Словом, “Михаил и Марфа говорили, что быть ему на государстве, а ей благословить его на государство только на гибель <…>”5
Очевидно, что в этой сцене Михаил Романов, корень царей и императоров великой державы с мессианским предназначением, отнюдь не похож на исторического героя, спасающего народ и царство от раздора, бедствий и иноземного ига. Михаил перекладывает ответственность на мать и отца, капризничает даже после своего согласия на венец: не те-де хоромы, казна пуста — поведение, наверное, естественное для еще почти что отрока, но не очень подобающее самодержцу, государю… При том, что историография Смутного времени подверглась цензуре, а в XIX веке — довольно сильной романтизации, образ Михаила остался именно таким — хрупкий инфантильный юноша, который чуть ли не прячется за юбку матери, бегает от великого предназначения и как почтительный сын делит власть со своим отцом — патриархом, так же, как и он, носящим титул Великого Государя (единственный случай в истории московского патриаршества). Фигура Михаила Федоровича Романова, как уже было сказано, — рафинированная и идеализированная и в “византийском”, и в романтическом ключе, однако и в этом, каноническом, эпическом, образе инфантильность, слабость и субъективная случайность Михаила не только не скрыты, но почти подчеркнуты, возведены в эпико-драматический образ — а значит, и рассматривать ее можно как не противоречащую “канону”. Можно было бы возразить, что это поведение вполне благополучно укладывается в мифологический сюжет становления личности, перехода от безвестности — к славе, от слабости — к силе, от незрелости — к мужеству, но это было бы так, если хотя бы мифология уже самого царствования Михаила с этим действительно бы контрастировала. Но подвигов после лежания на печи, как у Ильи Муромца или сказочного Емели, так и не последовало, и царствование Михаила Федоровича лишь послужило прологом к ярким эпохам Алексея Михайловича и Петра Алексеевича.
4
Почему Михаилу Романову прощается — как и многим другим монархам — слабость, бесхарактерность, несамостоятельность? Почему царствующим особам прощается даже ущербность? Порой создается впечатление, что любовь подданных к монарху не зависит прямо от того, насколько он соответствует образу сильного и мужественного правителя. В любви масс соревнуются сильные государи (победители, преобразователи, авантюристы, самодуры с фантазией, щедрые, “на широкую ногу”, расточители, кутилы, любимцы женщин) и — неудачники, слабаки, жертвы. Часто это те венценосцы, которые на самом деле не имели реальной власти или не умели ею пользоваться, не умели ее взять или удержать. Кажется, самые поразительные случаи проявления верноподданнических чувств обнаруживаются именно в такие моменты жизни монарха, которые тщательно скрываются от публики в диктатурах Нового времени — поскольку новый, не архаичный тип правителя буржуазной эпохи воплощает в себе только уверенность и политическую эффективность, — такой лидер всегда адекватен своей задаче вести нацию. Взаимоотношения монарха и подданных не исчерпываются собственно функционально-политической, властной сферой, сферой прямого применения или демонстративного утверждения власти. Эти взаимоотношения достигают своей высокой точки скорее при других обстоятельствах — как в случае с Михаилом Романовым, который в момент величайшей угрозы для самого бытия Московской Руси является не как отец нации, а как сын нации, нуждающийся в опеке, а может быть, где-то и в деликатно опущенных взорах… Порой человеческая слабость, малодушные колебания, уродливая немощь, унизительное положение обманутого, преданного, опозоренного — это как раз те обстоятельства жизни монарха, в которых разыгрывается высокая драма проявления верноподданнических чувств, монархических добродетелей. В эти моменты взаимоотношения монарха и подданного достигают смысловой кульминации. При этом монарх остается и публичной, и частной фигурой одновременно — каковым он является всегда. Публичный театр монархии раздвигается, включая в себя самые интимные пространства, в которых монарх и его подданные вступают порой в некий комплот по отношению к функциональному государственному принципу, по отношению к космологическому порядку строгой иерархии. И это то, что совершенно исключено, просто не имеет смысла в республике.