Подкарпатская Русь (сборник) - Анатолий Санжаровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Петро, и Иван с немым восторгом уставились на отца.
– Нянько! – зарокотал Петро. – Да Вы у нас молодцом!
Зарделся старик. Отозвался:
– А разве то в грех?
Зевнув и манерно откланявшись, Мария, пятясь, не поворачиваясь, на цыпочках пружинисто пошла к машине.
Застывшими, чужими глазами провожали её братья.
Мгла тут же поглотила её.
Смутно, трудно улыбался старик, благоговейно складывая и осторожно пряча листок в карман.
Кто бы только знал…
Взять бумажку взял, а так уж повернулось всё, не уехал и ни на один миг не выложил её из кармана: с нею было как-то спокойнее, твёрже на душе. Действительно, каждое утро, уходя с нею на работу, ему казалось, будто навсегда уезжает к себе в Белки; ему было легко, ясно; он верил, что в последний раз вот закрывает дверь в своём калгарском дупле. Вот закрываю и больше не вернусь сюда, я еду домой!
Эта старая бумажка живила, согревала его. Давала силу, давала веру, удостоверяя, что он стоящий человек, поднимала дух, звала.
Характеристику Общество выдаёт отъезжающим. Ты получил характеристику. Что же ты медлишь? Когда же ты поедешь? Сегодня?
«Сегодня… Сейчас!..»
С этой бумажкой, выйдя на улицу, он чувствовал себя человеком, навсегда покидающим этот город, чувствовал себя отчего-то ни к чему уже не причастным; уже ничто вокруг не касалось его, он был выше всех этих дел, он был уже одной ногой дома; уже ничто вокруг не заботило его, поскольку всё это чужое, не его, не его, не его.
Он и на работе каждое утро чувствовал, что дожимает свой последний денёшек.
Но дни вязались за днями. Полвека эта бумажка проходила с ним в кармане по чужой земле.
Полвека он неизменно каждое утро уезжал домой – полвека неизменно каждый вечер возвращался в свою ветхую холодную курюшку с крохотными оконцами, с крохотными дверьми, без деревьев во дворе, возвращался тяжело, горько, словно к месту своего вечного заточения.
И кому пойдёшь расскажешь про это? Кто тебя станет слушать? Кому это нужно?
Не только кому постороннему, он себе не может прямодушно ответить, почему ж всё так скомкалось в его жизни.
– Так уж пало, – однословно твердил сыновьям. – Сразу не уехал. А там и навались гуртом кризис, безработица. С тридцать второго по тридцать восьмой в прохожем ряду ветром торговали, бегали, без работы как голодные собаки бегали из провинции в провинцию, и двадцати центов не добыть за день, не то что целый долларь. Всё, что согнал на хату, на обратную дорогу, – всё подчистую растряс, распустил. Избéгал Канаду от воды до воды! За что только ни хватался, абы зубам была хоть малая работка. Голод загнал аж под Ледовое море. И студёно там… Плюнешь, на лету плевок в камушко смерзается… Оденься хоть в пять этажей и все тёплые – всё равно алчная стужа смертно допекала.
До того старик там прохолодился, что мочевой пузырь навсегда перестал держать.
Скатился пониже, к югам. Ходил нанимался к фермерам за одну кормёжку.
А как заварил немец войну, явилась сударыня Работа.
Крутой стриганул заработок.
Выходит, он, чью Родину жёг немецкий сапог, наживался на войне?
Нет. Он не воевал.
Он просто делал ту чёрную работу, что давали ему.
Отойдя от голода, не жался отламывать от своего заработка порядочный кусок, и шёл тот кусок на медикаменты, на подарки русским воинам, на больницы во Львове, в Полтаве, в Харькове.
Его долларики не были лишними и в тех сборах, на что славянские канадцы закупили целую санитарную колонну, двенадцать машин, для Красной Армии.
Не убрал он своего плеча от Комитета помощи Родине и когда гитлеровщина уже получила окончательный расчётец в мае. Агитировал, собирал, вносил сбережения свои – сирота сам, как мог, так и помогал русским, украинским сиротам, чьи родители погибли.
Как мог, так и помогал…
Он уже скопил ещё на обратную дорогу, когда узнал, что по Белкам прожёг немец.
Сперва он подумал, а подумавши, безо всяких на то выверенных подтверждений – у всякого свой царь в голове – чистосердечно уверовал в свою догадку, что никого из своих больше нет у него.
«Один, совсем один, как сломанный палец. Ежли у меня никого, то зачем я? Зачем мне деньги? Зачем мне хата?»
Ему не для кого стало жить.
Пятнадцать лет он жил ожиданием встречи с семьёй, жил этой надеждой. Теперь из жизни выдернули стержень, пустым мешком опала жизнь, всякого решилась смысла.
Головань бросил работу; запил; перестал платить за угол.
То был его вызов.
Дотаивали последние сбережения. Хозяин не пускал на ночь. Он спал в парке на скамейке.
А уже заворачивала осень.
Распечатались дожди.
Однажды – пьяному на каждом шагу поворот – трудно вышатнувшись из корчмы, он со сходцев скатился под забор.
Вечерело.
Густо сыпал мелкий дождь.
Кругом было пусто.
Он поднялся на руки и на все стороны бессмысленно похлопал глазами, как жаба на морозе, передохнул, дёрнулся встать – его завалило на бок.
Низко жалась к самому забору молодая нарождающаяся ночь. В ней, в уютной ночи, не слышно было дождя: внавес покосившийся забор собирал слетающие капли.
Головань обрадовался нежданному прибежищу, не пропел, по слогам проговорил санжарку, тупо пялясь на горько склонившийся над ним забор:
– Ой, так я роблю:Не доем, не досплю,Только боюсь той я cмерти,Штоб без чарочки не вмерти…
– Казаче!.. – позвал кто-то.
В ответ он только вызывающе набавил крику:
– С-сам да пью…С-сам да г-гуляю…Сам стел-люся-аа…С-сам да л-лягаю!..
И уточнил:
– Усё с-сам!..
– Какой погорячливый… Казаче! – снова позвал мягкий жалостливый голос. – Казаче!
– Всем казак. Только чуб не так…
Он провёл по лысой голове, поднял сырой взгляд. Его звала печальная женщина ещё свежих, цветастых лет. За руку она держала маленькую девочку.
– Подай Вам Божечко добрый день! А из якого Вы села?
– А на что Вам моё село? – хмыкнул он в ответ.
– Да не отбираю я Ваше село… На ночь где угнездились… – робко попеняла она. – Так наловиться градусов… До встречки с землёй! У Вас что, нету дома?
– Далеко… мне… домой…
– А нам близко домой! – выдабриваясь, похвалилась девочка.
– Умничка моя Марушка, – женщина погладила девочку по головке. – Пособляй подымати дядю… Вставайте, вставайте! Ночку перебедуете у нас. Поедите. А там…
– А там… Никуда я не пойду отсюда.
– Никуда и мы от Вас не пойдём. Не оставим тут. – Женщина заплакала. – Или мы не свои люди?
А утром он никуда не ушёл. Да и куда было идти? Прибился, притёрся, прибрехался Головань к полубольной вдове с малышкой на руках, именно прибрехался. Так говорят о втёршихся в доверие неправдой.
Прямой лжи не было от Голованя. Любица не верила, что у него нигде нет семьи, он тянул одну и ту же песню: была, погибла под немцем. Твердил он это с чистой верой в свои слова.
Поверила Любица.
Наконец они сошлись.
Любица была словачка. Первый её муж, русский (родился уже в Канаде; в поисках вольного куска его родители переселились туда в крайние годы ещё девятнадцатого века), добровольцем ушёл на фронт.
Погиб.
В голод сорвало людей с отцовой земли. Но теперь, когда беда шумела над их Родиной, они без колебаний бросали безбедную жизнь на чужбине, по горячей доброй воле шли умирать за свою землю, которая не дала им когда-то сытого куска.
Многие славяне уходили добровольцами на фронт.
Воевали по ту сторону океана.
А он жил, жил как укор самому себе.
Добровольцем не брали.
Года два назад шахтным обвалом его изрядно помяло, покорёжило. В больнице вставили в кость на ноге пластмассовый клинышек, и не пускал его тот клинышек на войну. Заклинило.
«Выше врачебной комиссии не прыгнешь. Зато тут, где всё-то зависит от тебя самого, тут-то чего не помочь Любице? Её муж полёг ведь за свою и за мою – за нашу Родину?»
И не поймёт теперь старик, любил ли он тогда свою Любицу, любил ли он, выпавший из жизни и подобранный ею, больше своё благодарное ответное стремление быть хоть чем-то ей полезным?
Бесспорно одно: он тогда понял, что необходимо жить дальше. Жить ради Любицы, жить ради Марушки – жить ради своих спасителей.
От Петра с Иваном старик узнал, что его отец, американский безработный, так и не принявший американского подданства, погиб в бою.
Так бы отец никогда и не согнал в кучку денег на обратную дорогу. А военным добровольцем случай разом докинул под бок родовым Белкам. Где-то на подходах к Белкам и упал, взятый пулей.
Щемяще позавидовал старик отцовой смерти, высокой, праведной, и расплакался ребёнком, когда сыновья к случаю поведали про гибель двадцатиоднолетней Маргариты, дочки Бабинца. С ним отец старика уходил в Штаты на заработки.