Подкарпатская Русь (сборник) - Анатолий Санжаровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Похоже было, готовился он сказать сынам что-то очень важное, и всё молчал, не решался, считая, что негоже вот так с тарараху лепить своё главное. Надо подходец положить к этому к главному.
– А поглядишь, – усталыми глазами повёл отец вокруг по призрачно струившемуся в уже плотневших сумерках горному кольцу, – в затишке мы обретаемся… Сколь скитался по Канадочке… Прикипел на вечное житие в Калгари. Как-то тихо, надёжно, спокойно здесь. Ни одна чужая пуля не упала у нас. А разве это мало по нонешней поре? Мы живём в больное время! Пропасть бед приняла горевая Россиюшка в войну. И ох крепенько уроненный в детстве… Уже соседушка наш, Картер[51] этот, нарывается к Вам с ядерной ограниченной войной. Дуренький! Да пыхни ограниченная эта, уцелеет сам-то он? А? Как же! От хрена одни ушки и уцелеют!
– Парадокс века, – задумчиво выдохнул Иван, – парадокс. А если напрямки – анекдот века. Такой великий народ, а в президентах забияка. Только и здоров, что задираться. А зачем и ума не даст. Что ни затевал – всё пропукал. С бойкотом Московской Олимпиады кто по-грандиозному оскандалился? Кто перестарался и свернул «американский век» в Иране? Обжёгся на Афганистане кто? Теперь вот распетушился с нейтронной… Грозит, выхваляется… Эха… Хвалилась овца, что у неё хвост, как у жеребца… Да кто этому забияке даст взорвать мир? Кто его боится? И никакой Картеришка не пихнёт Россию ни в какую войну.
– Промежду прочим, про Гитлера тоже так говорили. А как всё крутнулось? Больное, больное время наше… Боюсь, – жарко, с надсадцей зашептал старик сухими губами, – боюсь, боюсь я за Вас, сынки…
– Нечего за нас бояться, – отозвался Петро. – Это пускай и соседушка Ваш не забывает… Неужели война буржуйцам не пояснила, что за сила Россия?
– Неповалимая, грозовая… А только боюсь я за Вас, сынки мои. Боюсь… Сюда ракеты не целятся – всё в Вас! Всё в Вас! – Глаза его загорелись, налились мучительно-горькой отвагой. – К спокою надо прибиваться, – ни к кому не обращаясь, в раздумье проговорил; смято, неуверенно позвал: – Что бы да Вам да в наш затишок?.. Что бы да Вам не пристыть, прикопаться тут самим?
Петру показалось, что отец шутил, брал на пробу:
– Няне, это уже и зря такими вещами шутковать.
– А я и не думал шутить. Оставайтесь сами, шлите всем своим визы. Я любил бы видеть всех Вас… Нам с бабунюшкой Любицей – она у меня хорошая, добродушная, во всём чистоту держит – сколь ещё осталось землюшку топтать? Так, и дунуть нечего… От силы год какой… Ну два… Ну три… Крепости во мне нет. Это я мало-малешки в здоровье вошёл, как Вы написали, что едете. А так я сильно лежал, в улёжку лежал… Болячки свои нянчил, на кладбище всё вспоглядывал… С Вами за компанию я ещё подержался б… На пользу Вам… Поди, в чём Вам и пособили с бабунюшкой… Пособили б оклематься, подняться на ноги… Мы с ней, обкашляли, обшушукали всё. У дочек у твоих, Иванко, мелкая детвора – кидай нам на счёты! Подпасём… Выпасем… Будет нам последняя радость… Всё, что у меня с нею, – Ваше! Что нам с нею надо? Вот эту вотчину в косую сажень? – Старик пнул плиту. – Так готовая уже, пятнадцать лет стоит дожидается… Как и оплановано, ферму одному Петру, а всё остальное имущество, весь дом отпишем на Вас на обоих…
– А зачем? – возразил Иван. – Нам всего этого не надо. У нас с Петром по домяке. Как школы там стоят! В садах, в винограде, в цветах…
– Мой дом – это всё, что у меня есть… Как он мне достался… Сперва купил тоскливый, дешёвенький вигвамишко[52], отладил, отдрапировал – с выгодкой загнал. Взял потомушки домичек уже покрупней… Там третий, четвёртый… И так доехал до последнего… Всю жизнь, всё здоровье втолок в домищу… А оставить… некому…
– Милый няне, – ласково забасил Петро, приобняв отца, – мы двумя ложками не едим… Да я свои Белки за Канаду в придачу с Америкой не отдам!
– А на что отдавать? Тебе – дають! Бери да помни: где отцов дом, там и Родина.
– Не-е, няне, – Петро покачал рукой перед отцом. – Родина там, где пупок резан. Родина от слова род. А род там, где мамко. Белки – и Ваша, и моя Родина. Другой у нас Родины нет.
Легла тишина.
Стиснула руки Мария; опустили головы Петро с Иваном.
И виделись им дома свои.
На столах, на окнах – вазы, вазы, вазы.
В вазах не цветы, цветы буйствуют под окнами в палисадах, во дворах. Однако в комнатах от цветов стоит красная духовитая прохлада: вьющиеся розы тесно затянули окна.
Рвать дивные георгины, тюльпаны, хризантемы, лилии просто боязко, вроде как откручиваешь живому голову.
Уж лучше пускай небесно улыбаются цветам Белки, всяк проезжий.
Головани никогда не рвали цветы. Оттого у них, у хлебодаров, по привычке и в лето, и в зиму одно в вазах: пшеничные колоски, пухнатые, пушистые кукурузные метёлки.
Старик, разбито хмурясь, присел на угол плиты.
Угрюмо молчал и лишь время от времени бросал сквозь злость на сыновей льдистые косые взгляды.
– И что? Вы так, хлопцы, и не останетесь? – после долгого плотного молчания спросил сырым размолоченным голосом.
Петро доверчиво тронул отца за плечо.
Заговорил уступчиво, рассудительно:
– Ну, пускай, остались мы. Повызывали своих… И что далей? Что мы тут будем делать? У Вас же, няне, своих безработных, как травы и листу! Полтора мильона! Мало? Подавай свеженьких-горяченьких со стороны? Русинцев не хватает? За месяц, что мы тут, – три забастовки! Целых же три-и-и! – вскинул Петро руку с тремя оттопыренными пальцами. – Мусорщики, – загнул мизинец, – р-раз! Пивовары сегодня, – прижал к ладони безымянный, – два. Послезавтра начинают лётчики – три. Повырывай дочек из институтов и просись они у вас в уборщицы? Не-е, милый нянько… Вы меня, конечно, глубоко извинить, но свой мусор Вы уж убирайте как да ни будь сами.
– И нянечко мой, царство ему небесное, и я ехали… Никакого мусора не страшились.
– Так то когда было? И дидыко, и Вы ехали за куском. А мы, несмотря на картеровское эмбарго на зерно[53], слава Богу, не пухнем с голоду. Наоборот, это у вас скорей опухнешь. Я, нянько, не в упрёк, я так, просто к слову легло, – за месяц я похудел у Вас на двенадцать кило! Утром на весах топтался. Иван вот не даст сбрехать. – Иван согласно кивнул. – Это что, порядок? – Петро с упрёком раскинул просторные полы пиджака, что висел на нём как на палке. – Порядок?
– А чем непорядок? Лишний вес большие годы срубает.
– А кто знает, лишний, нелишний? Кому, может, и лишний. А нам по нашей кости самый раз.
Внутренне старик соглашался с доводами Петра.
Уж кто-кто, а старик-то знал, что такое безработица. Он-то хлебнул этого счастья. И как это он, старая варежка, не подумал про эту самую безработицу? Как мог забыть про неё?
Ладно, сам на пенсии. Но сыновья, но их жёны – им-то сколько ещё ехать до пенсии? Молодые, наверняка достанется зачерпнуть этого счастья.
Лучше уж без него.
К самому моменту бухнул Петро про безработицу.
Может, думал старик, боязнь остаться завтра без работы, без ломаного гроша и хомутит нас, приневоливает самих себя брать за жабры: копи, экономь на всём, даже на еде? И мы… Не с этой ли пагубной экономности тут, может, и повывелись молодцы на Петровы образцы? Всё отощалые плюгавики, кощеи кощеями. В чём только и дух держат?
Всё это не от экономности ли на всём? И чтобы себе не сознаваться в гибельности этой экономии, не придумали ли мы в утешение, что полноплотный человек – больной человек? И всегда ль верно, «тоньше талия – дольше жизнь»?
Мы, думал старик, подтруниваем над плотняком (зависть же прежде нас родилась!), задираем его, гнём под свои мерки. Хочешь долго жить – меньше ешь! Человек начинает мало есть, высыхает в удобную нам стандартную мелочёвку…
Сущие мужики, породистые, несокрушимые, вовсе вывелись, как мамонты. Дюжего человечину у нас и не жаждут увидеть, даже не шьют ничего на порядочное плечо.
Вспомнилось старику, как всем семейством носились по сеседним провинциям в поисках пальтища для Петра. В какие города ни толкались – в смерть утолкались! – а так ни с чем и вернулись.
Было досадно, что не купил готового подарка сыну. Было и красно на душе – ни у кого больше нет такого гренадера-гигантца!
Так чего же было попрекать его тем, что помногу ест?
Воробей вон по зёрнышку клюет и сыт живёт. Так на то он и воробей. На соломинке унесёшь. Ему больше трех зёрнышек и не надо. А медведь за раз по полной корове прибирает и бывает голоден.
Так на что же требовать, чтоб медведь ел с воробья? Чтоб превратить медведя в воробья? Кому это надо?
Копейка всегда завидовала рублю.
Мелкоростки, что с бесшабашной кроличьей безответственностью заполонили большие края, чувствуют себя прескверно, однажды увидев вдруг, что, оказывается, есть люди и поприметней. Ну как не возмутиться, когда другие тебя заслоняют? Когда ты киснешь и чахнешь в чужой тени?