Как стать добрым - Ник Хорнби
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не поняла, что он имел в виду, но, если ГудНьюс полагал, что историю о том, как он стал знахарем, нельзя рассказывать в присутствии несовершеннолетних, я не собиралась спорить с ним на эту тему, даже если сами несовершеннолетние были иного мнения.
— Нет, нет, расскажите, — попросил Том.
— Нет, — сказал ГудНьюс. — Давайте поговорим на другую тему.
— Как зовут вашу подружку? — спросила Молли.
— Глупый вопрос, — хмыкнул Том. — Кому это интересно. Вот дура.
— Эй, Том, дружище. Возможно, эта информация кому-то важна, почем нам знать? — сказал ГудНьюс. — Может быть множество причин, по которым Молли необходимо знать имя моей подружки. Вероятно, это благие причины, насколько я знаю Молли. Давай не оскорблять людей за то, что они обращаются к нам с вопросами, хорошо? Молли, ее зовут Андреа.
Молли самодовольно кивнула, а на лице Тома вспыхнула ненависть — подобное лицо можно было встретить в газете, иллюстрирующей статью об этническом раздоре в бывшей Югославии. В общем, я не сомневалась, что диджей ГудНьюс нажил себе врага.
Оставшуюся часть обеда мы старались избегать горячих точек соприкосновения: ГудНьюс ненавязчиво и осторожно интересовался нашей работой, расспрашивал о наших делах в школе, о наших учителях, а мы так же осторожно отвечали (кое-кто и сквозь зубы) — сжато и лаконично, сдержанно роняя слова. Так мы и проводили время, пока тарелки не освободились окончательно и не настала пора расходиться.
— Я помою посуду, — предложил ГудНьюс.
— У нас есть посудомоечная машина, — сказала я, и ГудНьюс озадаченно посмотрел на Дэвида. Нетрудно было предугадать, что за этим последует.
— У вас, наверное, никогда не было посудомоечной машины, — устало предположила я, чтобы подчеркнуть, что временами неприязнь ГудНьюса к некоторым приметам цивилизации становится утомительной.
— Не было, — ответил ГудНьюс.
— У вас, похоже, нет многих вещей, — осторожно сказала я, — без которых многие люди не могут сейчас обойтись. Причем, заметьте, они ими обзаводятся, чтобы облегчить себе существование.
— В самом деле, — согласился он. — Но ведь от того, что существование облегчается, никому не становится легче. Рабство тоже в свое время считалось неплохим изобретением и здорово облегчало существование. Ну и что — в конце концов те, кто так считал, оказались неправы. Потому что порабощать людей или машины — это не лучший способ облегчить жизнь. Ведь рабы — это плохо, не так ли?
— Значит, вы считаете рабство и использование посудомоечной машины явлением одного порядка? Так, что ли, ГудНьюс? Или вы хотели сказать что-то другое?
— Мне все-таки кажется, что это одно и то же.
— Что ж, многие вещи на первый взгляд похожи, но это еще ничего не значит. Так можно сказать, что педофилия это то же, что и… мыло, например. А фашизм, может быть, то же самое, что и туалеты. Но это не значит, что я стану водить детей писать в садик лишь потому, что ваш необычный моральный кодекс отдает этому предпочтение.
Фашизм, может быть, то же самое, что и туалеты… — что это со мной? Неужели я в самом деле только что сказала это? Неужели из меня такое вырвалось? Вот в какой мир я попала — в мир, где можно сбиться на подобную извращенную логику.
— Глупо, — сказал Дэвид. — И опять сарказм.
Сарказм — это моя привилегия. «Ах, так это я глупа? А не человек, который не спит в постели, потому что считает это блажью и излишеством?» Мне стало не по себе. Я же должна была придерживаться нити разговора: обсуждения рабства и посудомоечных машин — с чего разгорелся сыр-бор, — а не сползать в детские обиды.
— Я пытаюсь обходиться без тех вещей, которыми не обладает в мире каждый, — сказал ГудНьюс. — Вот когда посудомоечная машина появится у последнего бразильского индейца в экваториальных лесах, или кофеварка для капуччино, или плазменная кварцевая телепанель на всю стену — тогда и я обзаведусь всем этим, понимаете? Но пока дело обстоит иначе, предпочитаю воздерживаться.
— Весьма благородно с вашей стороны.
«Псих», — подумала я про себя, с громадным чувством облегчения вынося такой диагноз. Ведь я ничего не знала об этом человеке, и он не мог убедить меня в собственной неправоте, подлости, потворстве своим желаниям — он же просто маньяк, и я запросто могу его игнорировать. На него просто не надо обращать внимания — и все.
— У всех в мире есть посудомоечная машина, — заявила Молли, явно сбитая с толку. За все время переживания своих материнских ошибок я впервые чувствую себя настолько унизительно.
— Но ведь это неправда, Молли, — торопливо вмешалась я. — И ты это прекрасно знаешь.
— Да у кого же ее нет? — Молли вела себя бесцеремонно и нахально.
— Не глупи. — Я выигрывала время, лихорадочно соображая, кого из ее детской вселенной привести в пример, у кого нет посудомоечной машины.
— А что скажешь насчет Денни и Шарлет?
Денни и Шарлет ходили в одну школу с Молли и жили в муниципальной квартире неподалеку. После этих слов мне стало ясно, что я страдаю классовой стереотипизацией в самой нелепой и смехотворной форме.
— У них все есть, — заявила Молли — нагло и голословно. — У них есть даже «ди-ви-ди» и «он-диджитал».
— Ладно, ладно. А что ты скажешь насчет детей, которым отдали компьютер Тома?
— Они не считаются, — сказала Молли. — У них вообще ничего нет. У них нет даже дома. И потом, я ни с кем из них не знакома. Да и не хотела бы познакомиться. Мне их, конечно, жаль, и даже то, что им отдали компьютер Тома, — пускай.
И это моя дочь?
Моральное воспитание детей было безнадежно запущено — я уже давно задумывалась над этим вопросом. Я рассказывала им про государственную службу здравоохранения, про социальное обеспечение, про Нельсона Манделу и его значение в мировой истории. Мы беседовали о бездомных, расизме, сексизме, бедности, о деньгах и честности. Мы с Дэвидом объяснили им доходчиво, как могли, почему всякий голосующий за партию консерваторов никогда не будет желанным гостем в нашем доме, хотя у нас выработано особое соглашение насчет мамы с папой. И хотя меня сильно расстроили «перебежки» Молли во время эпизодов с компьютером и лазаньей, все же в глубине души я была убеждена, что эти наши разговоры и ее расспросы не пропадают даром. Теперь же я видела в ней паршивую патрицианскую леди Баунтифул,[24] которая в свои двадцать лет восседает в комитете какого-нибудь отвратительного благотворительного бала в Уорвикшире, где ноет о приютах для беженцев и жертвует кашмирскую шаль своей горничной.
— Вот видите, — сказал ГудНьюс. — Вот почему я не играю в эти игры. Игры в обладание имуществом. Потому что вещи портят людей. Они становятся ленивыми, испорченными и беззаботными.
Я посмотрела на свою ленивую, беззаботную и испорченную дочь и сказала ГудНьюсу, что дети с удовольствием помогут ему разобраться с посудой.
7
У меня было примерно тысяча двести пациентов. С некоторыми приходилось видеться часто, чуть ли не ежедневно, другие только мелькали время от времени и не оставались в памяти. Были среди них те, которым я могла помочь, а были и такие, которым я была помочь бессильна. Больше всего меня приводили в смятение те, с кем приходилось встречаться часто, но кому я ничем помочь не могла. Таких пациентов мы называли «безнадегами» — по вполне понятным причинам. «Безнадег» приходилось на каждого врача около полусотни. Они заходили в кабинет, садились и смотрели на меня как на последнюю надежду. А я ничего не могла поделать — в эти моменты на меня накатывало острое чувство вины, жалости, неизбывной тоски, я ощущала себя обманщицей, шарлатаном от медицины. И, если уж начистоту, в качестве защитной функции организма я чувствовала к ним легкое раздражение: как будто они нарочно меня преследовали, пытаясь загнать в угол. Если они знают, что помощи с моей стороны ждать не приходится, — то зачем приходят? Эти люди словно не желали видеть, что я ничем не могла быть им полезной. Телемастер, который не может устранить рябь в телевизоре, водопроводчик, неспособный залатать протечку, электрик, который не в состоянии заменить пробки, — отношения с такими людьми надолго не затягиваются, поскольку вы прекрасно понимаете, что они для вас бесполезны. Но мои отношения с «безнадегами» установились навечно — конца им было не видно. Они всегда будут сидеть передо мной с укором во взгляде.
Я была уверена в том, что мисс Кортенца не хуже остальных понимает бессмысленность наших отношений. Она наверняка была в курсе, что помочь ей я не в силах. У нее ныли суставы и ломило спину, от боли она не могла заснуть — обезболивающее уже не помогало. Но она приходила снова и снова, и мы говорили и говорили до бесконечности. Я искренне хотела, но не могла дать ей облегчение; оставалось выписывать бесполезные рецепты и направления на рентген, прогревание, облучение и прочее. Я была готова на все, лишь бы она отстала от меня и нашла себе другого доктора, дав мне тем самым возможность заняться людьми, которым я еще в состоянии оказать помощь и которые, между прочим, моложе ее — ведь мисс Кортенца, согласно медицинской карточке, уже семьдесят три года! Причина ее недомоганий — возраст и образ жизни, большую часть которой она провела, прибираясь в чужих домах. (Скажем правду до конца: в домах людей вроде меня, принадлежащих к среднему классу. Так что в ее ко мне привязанности был некий таинственный элемент воздаяния. Возможно, если бы мы все, перестав думать, как стать хорошими и спасти мир, просто бы убирались дома сами, людям вроде мисс Кортенца не потребовались бы доктора. Возможно, мисс Кортенца, освободившись от боли, преследующей ее полжизни, и перестав травить свое сознание обезболивающими препаратами, приняла бы на себя какую-то новую, неведомую мне социальную роль и принесла бы пользу обществу. Скажем, она посвятила бы свою жизнь преподаванию в вечерней школе для взрослых, где учат читать безграмотных, или стала бы работать со сбежавшими из дому подростками. Тогда и мне не пришлось бы биться лбом в стену, пытаясь вылечить ее, — таким образом я выкроила бы свободный час, чтобы заняться уборкой собственного дома.)