Сорок роз - Томас Хюрлиман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды в майское воскресенье она вдруг остановилась, оглядела катастрофу. Чулки, туфли — все в грязи! Она, конечно, знала, что они постоянно бродили по земле, по раскисшим от дождя дорожкам, но считала, что пространство и время должны приспосабливаться к ней, а не наоборот. Если дороги становились грязнее, лужи — больше, борозды — глубже, для нее это была вовсе не причина надевать крепкие мещанские башмаки. On a du style, mon cher Майер. В двадцати шагах от нее он смотрел в видоискатель фотоаппарата.
— Жми на спуск, Макс, — смеясь воскликнула она, — снимешь меня и небо!
А потом случилось нечто ужасное. Майеровскую часть перебросили в горы, причем на несколько недель. Последний вечер они провели в кино, и Мария позволила ему положить руку ей на колено. Когда парочка на экране целовалась, она испытывала острую боль — как тогда, в Генуе.
— Послушай, Макс…
— Да, Мария, я тебя тоже.
После сеанса они поплелись на вокзал, оба молчаливее, чем всегда, бледные. Ни он, ни она уже не мыслили себе жизни без этих воскресных дней. Когда кондуктор захлопывал двери вагонов, Макс, вскочив на подножку, выхватил из планшета плитку шоколада, бросил ей и крикнул:
— Мария! Мария! Я люблю тебя! Будь мне верна! Слышишь!
Поезд удалялся, на последнем вагоне алело кровоточащее сердце, хвостовой фонарь, расплывчатый от слез, набежавших на глаза. В тоске она возвращалась по затемненным улицам и молила Бога даровать ей силы выдержать время без Макса. Пахло капустным супом, как в монастырских коридорах. Лишь через готические окна городской церкви сочился свет: вечность. Ни прохожих, ни красок. Лето? О нет, для нее настала зима, сердце ее вместе с Максом отправилось в горы. Заплаканная, она бросилась на кухню, к Луизе. Та не разделила ее боль, зато предложила отведать кусочек шоколада.
— Ты правда думаешь, он то, что надо?
— Да, — сказала Луиза, — мы его берем!
И обе алчно слопали всю шоколадку, все крошки подобрали и пальцы облизали. Почти ежедневно приходили письма, часто лишь несколько строк, написанных в передышке меж маневрами, и в прохладные ночи Мария сидела у открытого окна, глядя на Альпы.
— Милый, — говорила она, — когда в вокзальном буфете ты сказал, что абсолюту здесь места нет, ты ошибался. Меж землею и небесами есть связующее звено — музыка и любовь. В них бесконечное становится конечным. Ты моя жизнь и моя вечность! Низойди ко мне, заключи в объятия, поцелуй на сон грядущий! Забери меня к себе, пусть я вся буду твоей. Аминь, целую, навеки твоя Мария.
Однажды ночью дверь внезапно распахнулась — Луиза, в халате. Тоже подошла к окну, слегка высунулась наружу и молча показала ввысь, где глухо рокотали бомбардировщики.
— Если нам повезет, — прошептала она, — в ближайшие ночи один упадет. Тогда они выпрыгнут с парашютами. Чистый шелк, Марихен! Уж я бы много чего тебе нашила.
— Свадебное платье тоже?
— Да, — мечтательно сказала Луиза, — свадебное платье тоже.
* * *Черный как ночь надвигался грозовой фронт, уже зашлепали первые капли дождя, ветер рвал зонтик Мариина спутника. Он был лучший в классе математик и вызвался немножко ее подтянуть. Однако ее проблемы с уравнениями интересовали отличника лишь поверхностно. Пока они быстрым шагом спешили по вязовой аллее, он называл ее моя Гарбо, и она насмешливо заметила:
— Скажи лучше, как этот окаянный икс с корнем из пи…
— Исчезни! — рявкнул Майер.
Первый ученик был так ошеломлен, что немедля повиновался. Пытаясь сладить с зонтиком, который ветер вывернул наизнанку, он кинулся прочь.
Настала тишина. Не над землей. Там во тьме летели стрелы молний, громыхал гром, хлестал дождь, буря набросилась на парк, сбивая листья с ветвей, кругом шорохи и треск, но все же такая тишина, что Мария слышала удары своего сердца.
— Кто это был?
— Одноклассник. Провожал меня домой. Мы собирались вместе готовиться к экзамену.
Они стояли друг против друга посреди вязовой аллеи: гимназистка и новопроизведенный лейтенант. В кожаных перчатках, в блестящих сапогах, в приталенной шинели. Челюсти резко двигались, но он не говорил ни слова — за него говорили стихии.
— Надеюсь, тебе не пришлось слишком долго сидеть в кустах, дожидаясь меня, — сказала она.
— Нет, — ответил он, — не пришлось. — Взял ее руку, сделал вид, будто целует. — Так?
— Превосходно.
Гроза отшумела, в парке запели птицы, всюду искрилась капель, солнце проглянуло сквозь верхушки деревьев, и черная, подгнившая листва, испещренная узорами света и тени, ковром раскинулась под ногами. Нагнувшись сорвать гардению, Мария почувствовала, что Макс украдкой смотрит на ее зад.
— В нашем парке, — сказала она, хватаясь за его руку, чтобы выпрямиться, — живет волшебство, он способен заворожить людей.
Макс продолжал сжимать ее руку. Тишина набирала глубины, как и их молчание. Оба понимали: это их помолвка, теперь они обручены друг другу — пока смерть не разлучит их. За спиной, где-то в гуще папоротников, могила прадеда; здесь, в беседке, Шелковый Кац на старости лет перепутал свою невестку с Соловушкой; на камне у пруда некогда сидела Марихен, а скоро под плакучими ветвями будет играть ее первенец, возможно маленький белокурый Макс. Из глубин прошлого высоко в грядущее уходил столп — Макс и Мария, соединенные в любви, застывшие в камне и звездах. Толика небес на земле. Их языки — одна плоть. Не разорвать, иначе истекут кровью. Папá!
Она вскрикнула.
Макс вздрогнул.
Старый Кац тянулся рукой к своей дочери, бормоча:
— Как… как ты могла!
Она поспешно застегнула блузку, рукой пригладила волосы. Вновь светило солнце, но при каждом дуновении ветерка вокруг беседки шел дождь, сыпался с деревьев — сверкающая капель, заключавшая их как бы в клетку.
Папá обернулся к Майеру:
— Вы ее любите?
— Так точно! Кац… господин Кац, — поправился Майер. — Прошу прошения.
Папá придвинул ржавый садовый стул, сел посреди беседки, восстанавливая давний порядок вещей. Нацепил на нос пенсне, спросил:
— Вы знаете великого Фадеева, господин лейтенант?
— Фадеева? К сожалению, нет, не знаю.
— В энциклопедии, — пояснил папá с лукавой улыбкой, — в энциклопедии этому Фадееву, Федору Даниловичу, отведено целых полстолбца. Родился он в Санкт-Петербурге. Мать — знаменитая актриса. В восемнадцатом году эмигрировал. Славится своим бархатным туше. С триумфом выступал в Лондоне, Париже и Каире. Директор консерватории у нас в столице. Педагог милостью Божией. Гений! Человек старой школы, сколь образованный, столь и скромный. Нет только даты кончины.
— В энциклопедии, — вырвалось у Майера.
— Да, господин лейтенант, в энциклопедии.
Господи, неужели папá знает, что Майер был коммивояжером? Он что же, наводил справки? Мария поежилась. Это не сулило ничего хорошего. Майеровские статьи печатались в журнале д-ра Фокса, известном на всю страну своим антисемитизмом, и, если папá это разузнал, жди неприятностей.
Фадеев, продолжал папá, недавно приглашал его на аудиенцию. В столицу. В консерваторию. Признаться, у него коленки дрожали, но, когда входишь в святилище и поднимаешь взгляд, то, к собственному удивлению, обнаруживаешь, что Федор Данилович в слишком тесном жилете восседает за письменным столом, безнадежно заваленным бумагами, и окунает в стакан с чаем намазанный медом рогалик. Типичный русский. Гостеприимный, сердечный, душа-человек. Шумная душа. Сразу же громогласно предложил ему, просителю, рюмку водки. Сперва выпили за матушку-Россию, потом за великих музыкантов и, наконец, за скорую погибель фюрера. Полграфина водки осушили, отличная водочка, и это, разумеется, облегчило ему, Кацу, задачу. Господин лейтенант, наверно, догадывается, чего ради он отправился к Фадееву? Верно, ради дочери. Просил великого Федора Даниловича оценить ее дарование и благосклонно-критически взвесить, возможно ли продолжить развитие оного.
— Не забывайте, — вскричал папá, — руки у этого человека единственные в своем роде! И что же произошло? Вы не поверите, мой юный друг, прославленная правая рука великого Фадеева тотчас принялась искать бланк заявки на официальное прослушивание в консерватории. Я говорю: принялась искать, но вместо бланка извлекала из бумажных кип на столе разные разности — кусок колбасы, открытку от Лео Слезака,[43] присланную много лет назад, партитуру Малера,[44] подписанную автором. Малера, — повторил папá, — Густава Малера, и знаете, дорогие мои, что было самое невероятное? Мы так увлеклись, обсуждая ликующий оргáн воскресения в финале Второй симфонии Малера, что Федор Данилович напрочь забыл о назначенном совещании с преподавательским составом консерватории. Дверь внезапно распахнулась, и его секретарша, плоскогрудая, весьма решительная особа, впустила в кабинет весь означенный синклит. Сплошь Бетховены! Да-да, консерваторские преподаватели все до одного смахивают на Бетховена. Головы титанов, львиные гривы, отложные воротники, фуляровые шейные платки, и, если нам повезет, моя дорогая, они будут столь же глухи, как их великий образец, и на вступительном экзамене не услышат самых скверных твоих ошибок.