Дневники 1914-1917 - Михаил Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, вот как это было. Австрийское войско занимает, например, какое-нибудь поле, принадлежащее русинскому священнику. Понятно, что батюшка беспокоится, идет посмотреть «як так». Приходит на место, его арестуют, находят в кармане письмо от сына с войны, в письме описывается местность. И этого довольно: священника вешают. Теперь села опустошены. Священники сплошь арестованы и отправлены в глубину страны. И вот почему в некоторых местах села переходят в православие: в Галиции народ еще более, гораздо более религиозен, чем в России, при таком великом несчастье потребность эта еще больше растет, обряды православия мало разнятся от униатских — и вот почему переходят.
Конечно, всех этих людей, обиженных в своих чувствах <нельзя> спасти, всех перевешают, но, пожалуй, даже не это так меня волнует. Мне жалко мечту… В Галиции есть мечта о великой чистой прекрасной России.
Откуда-то слышится солдатская песнь. Но будто из глубины этой неподкупной России:
— Кому мои кудри, кому мои русы Достанутся расчеысать!
И вот, если стрелка нашего барометра падает, <душа> больше болит, чем в России. Это понятно. И горько за творческую мечту, больно со всех сторон.
Гимназист, семнадцатилетний мальчик, гулял со мной по Львову и разговаривал на чистом русском языке. Он мне рассказывал о преследовании русского языка, не позволяли даже иметь карту России, перед войной он принужден был сжечь Пушкина, Лермонтова, Толстого и Достоевского. Преследовались даже слова, к завтраму он приготовит мне список слов, запрещенных для употребления гимназистами, слов русских.
— Как же вы научились русскому языку?
— Меня потихоньку учил дедушка — дедушку взяли в плен. А я учил других, и так шло. Мы действовали, как революционеры, мы были всегда революционерами.
А вот другое… Старый семидесятилетний священник рассказывал, как он всю жизнь мечтал побывать в Киеве и достал пропуск, а в Киев его не пустили, в Киеве так и не удалось побывать.
— Кто же вас не пустил?
— Русские не пустили: тогда почему-то боялись униатских священников.
Сколько бы я мог привести таких рассказов. Холм высокого замка господствует над всем Львовом — насыпан в память Люблинской Унии [102].
Русские на улице, только начнешь — и пойдет про жидов: вот жид купил, а вот пан свою корову продал (дом с коровой), жид текал. Как русские воспитали еврейского мальчика, и он им потом давал деньги без процентов.
О. ректор рассказывал, какое было состояние сыска перед войной: страшно было ходить по улице, все было предопределено кем-то, кто-то говорил: «О. ректор, доставайте себе легитимацию. — Я возмущаюсь. — Говорю вам, доставайте! — Меня призывают свидетелем по одному делу на суд, я даю показания по-немецки, а судья спрашивает: Почему вы говорите по-немецки? — и попал в список опальных».
Доктор сидит в кабинете, влетает барыня, собирает на польское войско: «Я не поляк, я могу дать на австрийское, — она начинает кричать, а на другой день опять один дружески говорит: — Ищите легитимацию».
Я думал, неумно все это, как мы, русские, богаты, как счастливы, что можно жить и не думать о национальной <политической> работе, счастье быть выше <национализма>.
Трагедия: старик-священник, сторонник русской партии, сын его на войне против России.
С двух сторон бьют: русские увезли митрополита, австрийцы — монахов-студентов, учителей школы Шептицкого [103].
Неподвижно. Спущены тюлевые занавески. Лики икон, единственные лики, и вдруг догадываешься, что пусты дома. Цветы возле домов, куст жасмина, и розы, и сор возле.
Страх русских. Каких русских? где пан? — Пан текал.
Село в лесу: были сады, люди строились, потом заборы свалили, стали как в лесу.
Ночевка в Зборове: ночь, евреи, корчма, околоточный чуть не лег в постель хозяйки, знание языков купца, ночевка в лошадином стойле, мазаный дом для людей и лошадей, язык купца, язык русина.
7 Октября. Офицер пахнет землей, три месяца провел на войне, раненый, идет, опираясь на австрийскую винтовку.
Читали газеты, хорошо обедали в офицерском собрании. Как устраивается телефон. Окопы: ямки на расстоянии. Люди, <согнувшись>, перебегают под пулеметами, а когда прибегают немногие счастливцы к окопам — нет ничего — сдаемся.
— Ничего не боюсь, пулемета боюсь.
Шрапнель не страшна: лежал на большом расстоянии, и поражения в частях мало, в общем-то и много, а так мало на глазах.
— Видел раненых?
— Нет, они остаются позади.
— Убитых?
— Мало.
В общем, мы гораздо больше видим в воображении смерть, чем на самом деле. Самое ужасное — вокзал: на полу множество, один сидит на шинели и все старается отодрать влипшую на коленках марлю, другие лежат на носилках без движения, «в себе», стоит голый и на спине его красный кружок, садится на стул и рукой нащупывает красную ранку. Сестра милосердия аккуратным квадратиком залепляет, чинит людей, и люди «в себе» <лежат>. Казак кубанский в папахе с нагайкой пронзительно смотрит на женщину. Его боятся, ничего не выходит. Солдаты и офицеры вместе, и не так солдаты отдают честь, и простота разговоров, вообще простота — кавалерия, пехота, чины все перемешались в защитном цвете. Пущенный председателем слух о Миколаеве и о бегстве: жидок трус и благодаря самоуверенности, на почве своей трусости создает легенду трусливую. Вообще, уйдешь с вокзала — кажется, мы победим непременно, солдаты ничего не знают, но чувствуют, что победим, жидок тоже ничего не знает, но говорит: нас победят и как бежать.
Впрочем, конечно, там, на поле сражения, сами не знаем мы, сколько раз была наша судьба на волоске.
Маклаков вернулся из Миколаева, как ударила бомба с аэроплана, как на волоске от взрыва пироксилина [104] и к вечеру стрельба замолкла. По Карпатам два ряда огней — выше австрийцы, ниже наши, днем и утром пальба много дальше.
Вечер: махорка — коробки… ямы — развалины. Пере-мыш… Окрик часового: — Кто? — Свои. Прожектор автомобиля. Крик полицейского: — Направо, — а русин налево, потому что здесь обычай налево сворачивать. Почему это? И мало-помалу я начинаю замечать, что все сворачивают влево, я объясняю полицейскому — мол, <ям> всё больше и больше на дороге, всё ямы? Всё окопы. Темнело, темнело: всё были ямки, как они могли быть друг против друга? Поняли: русские гнали, когда русские были против, тогда, против австрийцев, потом окопы переменились, мы присмотрелись и <поняли>: в русских была махорка, в австрийских консервы. Все темнело и темнело, а окопы не кончались, показался Млечный Путь, Медведица и около Медведицы…
— Что это — не комета? — спросил старший надзиратель <раненого> офицера…
— Комета! Посмотрите, комета… Да, комета, я не раз это видел <дома>.
А все мы посмотрели, кончились ямы… кончились, вправо такая была сила взрыва, вправо пошла война, и <тоже> комета шла вправо, и вправо шла война.
Крестик, квадрат земли рыхлой, — мы косимся, как лошадь, как животное, на кровь.
<Вдали> — роскошные парки <города>. Львов — сказочный солдатский город… поздно ночью остановка <1 нрзб.>, вот Львов <ночной>, милиционер показался. Русские первый раз в Львове. Спящий пустой город. Костел в развалинах. Уснули в роскошных постелях, ночью дров не было, зябли, но под теплыми одеялами хорошо.
Ночью приехал офицер с денщиком, за стеной разговор.
Кому как хочется: русскому — русское, похоже на Киев, поляку — на Варшаву, немцу — на Лейпциг…
Приветствие гуцулов: миром мир вам!
9 Октября. Странное чувство я переживал, когда в Галиции приближался к местам недавнего сражения. Мне сейчас же вспомнилось в мельчайших подробностях все мое домашнее в тот момент, когда получилось известие об этом сражении, и устанавливалась какая-то новая точка зрения с высоты воздушной разведки на то домашнее и на это военное.
То же самое встречаться с каким-то новым ощущением жизни, когда начинаешь входить в местную жизнь Галиции и кто-нибудь из переживших войну, постоянно путая слова «наше правительство», «ваше правительство», «наши — ваши войска», начинает рассказывать, как они жили во время боя.
Третьего дня мне рассказывал один гимназист польской гимназии, вчера старорусский священник, сегодня галичанин профессор. От этих рассказов у меня получилось полное представление времен инквизиции. Конечно, тут не было физической жестокости в той чудовищно утонченной степени, как в те времена, но зато унижение человеческого достоинства в националистских тисках было достигнуто в высокой мере.
Мне было очень интересно выслушать от профессора историю одной социалистической партии, похожую на нашу народническую, как и она постепенно перед войной уступила <позиции> и неминуемо должна была уступить.