Земная оболочка - Рейнолдс Прайс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И у бродячей собаки бывают щенки, Форрест. Опять ты за свое. Обязательно тебе нужно нарушать чужую жизнь. Неужели тебе непонятно, что ты причина всех бед этого ужасного прошлого года? Помнишь вопрос, который ты задал мне тогда у Источников?
— Ты ведь ответила на него, — сказал он.
— Но я никогда не задала бы его.
— Ты бы дала ему… нашему чувству… умереть невысказанным…
— Не мне его было высказывать.
— А почему бы и нет? — спросил он.
— Чувство-то было не мое.
Всем телом, до самых корней волос он ощутил свое поражение. «Твой милый отчий дом!» — произнес он мысленно. Но вслух не сказал больше ни слова. Встал, снова подошел к окну и опустил штору, чтобы не просыпаться слишком рано утром. Затем вернулся и тихонько лег на спину, сжался, словно стараясь занимать как можно меньше места, причинять как можно меньше неудобства.
Увидев, что он закрыл глаза, она тоже улеглась — на правый бок, лицом к нему — ее обычная поза.
Они проспали до рассвета.
Проснувшись, они почти не разговаривали — не из неприязни и не из отчуждения — просто у обоих притупились все чувства. У Форреста от сознания своей потери, сознания, что он снова одинок, у Евы от блеснувшей надежды на освобождение, от сознания, что опутывавшие ее цепи оказались проржавевшими или непрочными — и не цепи это вовсе, а шелковые путы, накинуть которые на себя она позволила в припадке безрассудства и жалости, глупой девичьей щедрости. Она встала умываться, а Форрест остался лежать (за пять часов сна он ни разу не шевельнулся, несмотря на одолевавшие его сны). Глаза его были открыты, но он не сводил их с потолка — усиленно изучал коричневатое пятно в форме резвящегося в волнах морского льва, — предоставляя Еве спокойно одеваться, словно это была девочка, которую он увидел впервые три года назад, звезда класса, спокойно, без запинки отвечающая урок, потом весело смеющаяся. Ему и в голову не приходило, что он напряженно ждет, скажет ли она сейчас, выспавшись: «Прощай» или «До скорого свиданья», ждет — совсем уж немыслимо — прикосновения. Будь он в состоянии размышлять, он подумал бы: «Не нужно мне больше прикосновений. Хватит с меня!»
В конце концов она все-таки заговорила. Подошла к кровати и остановилась.
— Роб скоро проснется и потребует есть. — Она была уже причесана и одета. Чемодана у нее с собой не было, и она могла уйти, не привлекая ничьего внимания. Но она продолжала стоять, ожидая, что скажет ей Форрест.
Он подпер голову правой рукой, чтобы видеть ее лицо.
— Нельзя ли мне все-таки повидать его?
Она задумалась, добросовестно стараясь найти способ, как это сделать. Возможности, безусловно, были, но ни одна не пришла ей в голову.
— Подожди, пожалуйста, — сказала она. — Дай людям спокойно вздохнуть.
Тут же на язык навернулось: «Прощай!» — но он промолчал. Пусть скажет сама. Первый вопрос шестнадцать месяцев назад задал он; последнее слово было за ней.
Она улыбнулась, крепко зажмурилась от удовольствия, снова посмотрела на него все с той же улыбкой, затем повернулась и вышла.
Когда дверь за ней прикрылась, он в душе сказал ей «спасибо».
2Ему повезло — он успел спуститься в столовую, прежде чем туда проникли оба коммивояжера и дневная жара, так что завтракал он в прохладе и почти в полном одиночестве — только топотание негритянской прислуги за спиной и ленивое гуденье мух, да еще звуки просыпающегося города, доносившиеся в открытые окна: скрип телег, цоканье копыт, голос человека, крикнувшего кому-то в отдалении: «Доброго вам здоровья!» — голос, который Форрест, как ни напрягал память, узнать не смог. Так же, как никто, казалось, не узнавал его. Он приехал средь бела дня в августе в городок с восемьюстами жителей — в городок, где прожил три года, обучая детей (в общей сложности несколько сот — чьих родителей он умудрился возмутить до глубины души), и оказалось, что его не знает здесь никто, кроме жены, за которой ему пришлось послать. (Миссис Деймрон — хозяйка гостиницы — находилась в Роли; приехав в Фонтейн преподавать, он прожил у нее целый месяц, — она узнала бы его. А может, не пустила бы на порог. Клерк же — незнакомый деревенский парень — почти и не взглянул на фамилию Форреста в книге постояльцев, а когда Форрест сказал: «Ко мне должна приехать жена», — ответил только: «Ладно. Комната номер шесть. Совсем чистая».) Форрест повернулся, чтобы спросить себе третью чашку кофе, и увидел возле стола не черного как смоль мальчишку, который подавал до этого, а довольно светлую девушку небольшого роста — она улыбнулась ему.
— Можно мне еще кофе? — сказал он, смотря ей прямо в цепкие глаза.
Она держала кофейник в руке, наготове; продолжая улыбаться во весь рот, сделала шаг к столу и наполнила его чашку.
Он поблагодарил ее и потянулся за сахаром.
— А я вас знаю, — сказала она.
Она стояла слишком близко, так что ему трудно было рассмотреть ее (сильный запах, исходивший от нее, обволакивал его). Он отодвинулся от стола. И спросил:
— Откуда?
— Вы меня никогда не видели. А я все про вас знаю. Мы с Сильви — двоюродные сестры.
«Вот и Сильви меня знает, — подумал он, — еще один очевидец». Но эту девушку не удовлетворяла роль второстепенной свидетельницы. Он снова пододвинулся к столу. Дал понять, что она свободна.
— Я видела вашего мальчика.
— Какого такого мальчика?
Она повела рукой в правильном направлении:
— Того, что у Кендалов. Совсем еще маленький белый мальчик, Евин.
Он понял, что больше случая ему не представится. И спросил ухмыляющуюся девку:
— Когда ты его видела?
— Каждые три-четыре дня вижу. Как у меня свободный день, так я к Сильви иду. Нужно же мне воздухом дышать. — Она рассмеялась, поставила кофейник на стол и помахала рукой перед лицом, разгоняя неподвижный воздух.
— Как он сейчас?
— Поправляется. — Она отступила на два шага и внимательно вгляделась в лицо Форреста. — В вас пошел.
Форрест беспомощно улыбнулся.
— Правда? Весь в меня?
Она напряженно всматривалась. Затем медленным движением тонкой руки провела перед глазами.
— Не весь. Глаза похожи. Немного. — Она перестала улыбаться. — Комнату ищете?
— Что?
— Вы ведь с севера приехали? Ищете комнату? Он встал, уронив салфетку на пол.
— Кто ты такая? — спросил он.
— Флора.
— Флора — а по фамилии?
— Спросите в городе любого. Вам скажут.
— Пожалуй, воздержусь, — сказал он.
3Вернувшись к себе в номер, он поспешно упаковал маленький саквояж, принадлежавший когда-то его матери и послуживший ей всего дважды: когда она ездила — единственный раз в жизни — на курорт еще до Гражданской войны и когда ехала в Ричмонд умирать, удушенная разросшейся до размера детской головки опухолью в матке — ехала, лежа на походных носилках, установленных в багажном вагоне. Он привез с собой только смену белья, кусок мыла и бритвенные принадлежности, не захватив даже работы, которой занимался обычно в летние каникулы. Всю свою жизнь в тяжелые минуты он обращался к работе. Она никогда не захватывала его, не утешала, и тем не менее он работал — сочинял упражнения, помогающие усваивать латинскую грамматику тупоголовым детям, которые проведут всю свою сознательную жизнь, торгуя конской сбруей или салом, или обрабатывая землю, или же без устали в муках рожая детей. И нынешним летом, после отъезда Евы, он занимался переводом — без особого блеска — на английский язык своих любимых латинских стихов. Большинство из них, увы, были не для ученических ушей: стихи, которым впору мертвого расшевелить. В доме Хэт в его комнате остались на столе плоды его трудов — начало шестьдесят третьего стиха Катулла. Сейчас, когда большая половина его земного имущества (объемом с запеленатого ребенка) находилась при нем, когда спешить уже было некуда — разве что назад к поезду, который привезет его, после длительного путешествия, домой, точнее к сестре, говорить с которой, кроме как о салате и свекле и о том, как растут ее сыновья, не о чем, — именно сейчас слабый отсвет неистовства Катулла воплотился вдруг в нужные слова, и он начал негромко декламировать их, сам еще не понимая почему:
Аттис, моря в глубь проехав на проворном корабле,Лишь достигнул до Фригийской рощи быстрою стопойИ вступил под сень лесную, где богини был приют,То, безумством подстрекаем со смятенной душой,Острым он кремнем отторгнул признак пола у себя.Тут, почувствовав, что, сбросив все, уж стал не мужем он,И лицо земли пятная свежей кровию своей,Белоснежными руками подняла она тимпан,Твой тимпан, Цибеба, легкий, мать богиня, твой снаряд,И в кружок воловой кожи нежной ручкою стуча,Так, дрожа, она пустилась приближенным петь своим:«Вы скорей неситесь, Галлы, вверх в леса Цибебы все…»[6]
Нет, у него было куда спешить — как он сразу не понял этого? Он переставил саквояж с постели на пол, быстро сдернул нижнюю запятнанную простыню, тщательно сложил ее, сунул в большой белый фаянсовый таз и залил водой, оставшейся после бритья. Воды едва хватило, чтобы смочить простыню. Но, во всяком случае, любопытные глаза — чьи бы то ни было, хоть Флорины, — ничего не сумеют теперь на ней обнаружить. Воды хватило, чтобы смыть свидетельства и воспоминания — если не с простыни, то, по крайней мере, с извилин его мозга (пристанища памяти), и хотя бы на одно это утро, на одну эту минуту — воспоминания о той минуте, когда он понял (и ощутил каждой клеткой), что наступил конец всему, чем он жил до сих пор; и что-то отчетливо и непрерывно нашептывало в потерявшие способность слышать уши потерявшему способность чувствовать сердцу: «Одиночество! Полюби его! Люби только его! Все, что вне тебя, есть зло, предательство, грабеж». Он стоял с мокрыми руками в гостиничной комнате, снятой на одну ночь, прислушиваясь к этому голосу, веря и ожидая, что в награду ему будут ниспосланы терпение и отрешенность — бальзам для больной души. Награды не последовало. И, как бы молод ни был Форрест, он понял, что не получит ее никогда. Тридцатилетний жизненный опыт, надежно хранимый памятью, подсказывал ему, что не видать ему этой награды. Он взял свой саквояж и ушел. Никто его не видел.