Земная оболочка - Рейнолдс Прайс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сперва ответ вылился в слова «очарование, доброта, незаменимость», — казалось бы, и все, только вслед за словами в воображении начали появляться иллюстрации. И очень скоро, как он ни боялся того, перед умственным взором встала картина их близости. Воспоминания возникали где-то в тайниках мозга и надвигались на него, как некая замаскированная армия — неведомая, но могущественная. Он не сопротивлялся. Все его усилия сосредоточились на одном — выяснить, в чем именно могущество Евы, каковы ее цель и ресурсы. А для этого необходимо воспроизвести мысленно весь ритуал, представить себе картину, изображение…
Ее маленькое, на удивление изящное — как искусно скроенный наряд — тело, неизменно в таких случаях обнаженное (порядок, заведенный Евой, который охотно принял он, гордый своим красивым и сильным телом). Рассыпавшиеся по подушке волосы — сдунутая ветром вуаль на отлете, открывающая все новые тайны, навечно приклеенная к упрямой головке, плечи, грудь, тонкая талия…
Обладание — да, но не познание, не пояснение даже. Это уже была его забота — не только дарить наслаждение и наслаждаться самому (что было для них обоих столь же естественно, как для деревьев зеленеть весной), но изучать, что, собственно, они подарили друг другу и почему: доискиваться, чего тут больше — потерь или приобретений, соль это на раны или бальзам?
Весь этот год он видел один бальзам. Но теперь, мысленно приняв то, что она отдавала, он снова начал поиски, скользя губами по легким сухим волосам, по гладким щекам, нежной шее, тугой маленькой груди, плоскому животу. И в эти минуты все действия их представлялись каким-то танцем или спортивной игрой, безмолвной и дарящей все те мелкие радости, которые дарит игра: мысленное любование своей грацией (изгиб, рывок, свободное паренье), созерцание партнерши, самое присутствие которой казалось чудом — не говоря уж о ее ласковой покорности, о полном согласии. Чудом, потому что это было неправдоподобно, незаслуженно, ниспослано каким-то божеством, чья доброта сокрушает, не знает преград, не считается с возможностями обыкновенного смертного. И тут же из глубин памяти всплыло самое давнее воспоминание — он у материнской груди, наконец-то единственный, без соперников; мать забавляется с ним, не думая о том, что нужно скорее отлучить его от груди, что он должен расти, освобождать место. И молит остаться с ней навсегда. Он мог думать об этом спокойно — так было.
На последнем отрезке пути он мучительно искал слова, которые нужно бы сказать — не «спасибо», нет! (это будет сказано потом, в минуты сладостного успокоения: «Спасибо!», «Всегда рада»), а слова для выражения своих мыслей, назвавшие бы его цель и давшие ему возможность — единственную, наверное — узнать, к чему стремится она, что могут дать они друг другу, что сулит им жизнь.
Форрест, совершенно раздавленный, лежал на спине в постели, несмотря на все проветривания все еще попахивающей затхлостью. Ничего он ни с кем не разделил. Ничего не получил такого, чего не мог бы получить где угодно. Ничего не потерял, если не считать какой-то йоты своей силы и несдержанного стона. Всего лишь несколько месяцев назад — одиннадцать, чтобы быть точным, — Евино тело приняло в себя частицу его самого и не спеша превратило в тело ребенка, которого он еще не знал и, возможно, никогда и не узнает, хоть носил этот ребенок — по желанию Форреста — имя его отца. Того самого, неудовлетворенного, все на своем пути порушившего отца — может, до сих пор где-то странствующего. Уж этого ей не изменить, как не заглушить в их сыне отцовского начала — закваски и теста.
6Спустя два дня Форрест работал в огороде — сперва вместе с племянниками, весьма поразвлекшими его своей болтовней, а потом один, — они упросили отпустить их на гору к палмеровским мальчишкам, задумавшим — ни мало ни много — построить за лето механическое пианино. Солнце, обдувавший его свежий ветерок, осознанное за две ночи до этого одиночество и врожденное упрямство (особенно теперь необходимое и постепенно возвращающееся) способствовали тому, что чувствовал он себя значительно лучше, крепче на ногах; лишь в дальних уголках мозга прятались опасные мысли — таились на грани, за которой лежали и прошлое и будущее. Там им и место, он не собирался тревожить их, хорошо сознавая силу их власти, однако из опыта всей жизни зная, что вступят они в действие, когда сочтут нужным, — какое им дело до его больных мест или страхов. Но сегодня они были настроены выжидательно.
Итак, он продолжал трудиться — сосредоточенный, целиком поглощенный своим делом, даже главное событие дня, прибытие последнего почтового поезда, не заставило его прервать работу. Услышав свисток паровоза, он на секунду остановился, подумал: «Если есть, то подождет, если нет — потом придет», — и продолжал сажать тыквы. Закончив ряд, он сложил инструменты, пошел к колодцу, набрал ведро холодной воды и понес его наверх в свою комнату — вымыться и переодеться. Он уже зашнуровал ботинки и выпрямился, когда вдруг, неизвестно почему, ему вспомнились слова тетки Винни: «Весь в него, вылитый его портрет!» Портрет отца! Никто никогда не говорил ему этого, и поскольку в доме не сохранилось ни одной отцовской фотографии и черты отца были запечатлены лишь в его памяти (и в памяти Хэт, безусловно), он подошел к стоявшему на комоде зеркалу и посмотрел в него. Утром он брился, но не очень-то себя рассматривал. Не надо только смотреть на забытые Евой вещи, которые он сложил в аккуратную стопочку (саше для носовых платков — рождественский подарок Хэт, ленту, бывшую у Евы в волосах в ночь их свадьбы, индейский наконечник для стрелы — подарок мальчиков Робу). Зеркало ничего не сказало ему, хотя он улыбался, хмурился, даже попробовал изобразить лицо отца, запавшее в память в то далекое утро, когда отец приник к нему, тщетно стараясь поделиться с сыном какой-то своей тайной или неизъяснимой нуждой. Ничего! Он видел лишь собственное привычное лицо — внимательное, открытое, слегка покрасневшее от работы на солнце. Форрест снова улыбнулся — тоже к лучшему, тоже своего рода облегчение, — сошел по лестнице вниз, крикнул в кухню Хэт: «Тебе помочь?» — на что Хэт ответила: «Нет, только не пропадай, пожалуйста!» Вышел через парадную дверь, спустился с крыльца и только сделал несколько шагов по дорожке, как услышал скрип открываемой калитки; подняв голову, он увидел негра с серьезным лицом. Форрест остановился на всем ходу, так что его даже шатнуло, негр тоже остановился в калитке.
— Мистер Форрест?
Форрест кивнул.
— Я Грейнджер, — сказал незнакомец. Не взрослый, а мальчик, высокий мальчик, с приятным, мягким голосом.
— Грейнджер? А чей ты? — спросил Форрест.
— Бабушка меня послала, — сказал мальчик. — Мисс Винни. — Он продолжал стоять на месте, только протянул руку. В ней было письмо.
На конверт падало солнце. Но держал он его адресом вниз. Форрест внимательно посмотрел Грейнджеру в лицо, пытаясь определить, что он за человек и с чем пришел. Лет, наверное, двенадцати — длинноногий, длиннорукий, совсем еще мальчик, простодушный, в застиранной белой рубашке. Ничего общего с видавшей виды старухой Винни. Напротив, глаза и губы его, казалось, таили что-то куда более насущное, чем содержание принесенного им письма, «Гермес, сын Майи и Зевса, велеречивый вестник и провожатый душ». Форрест, однако, не растаял.
— Что это? — спросил он, зная, что Винни не умеет писать.
Мальчик застыл с письмом в руке, как статуя, — предлагал взять, не вручая. Вопрос, однако, его ободрил. Он улыбнулся, показав два ряда безупречных зубов, и сделал шаг вперед.
— Хорошие вести, — сказал он.
— Ты прочел его? — спросил Форрест.
— Нет, сэр, — сказал он и быстро перевернул адресом вверх, словно желая исправить ошибку. Потом улыбнулся еще шире. — На ощупь хорошие, — сказал он.
Форрест взял письмо. Почерк Евы, судя по штемпелю, отправлено два дня назад; мальчик стоял рядом, продолжая улыбаться, рука медленно опускалась; уходить он, по-видимому, не собирался.
— Подожди! — сказал Форрест. Пошарив в кармане, достал перочинный ножик, вскрыл конверт и тут же прочел письмо, чувствуя на расстоянии теплоту мальчика, теплоту и чистый острый запах детского нота.
17 мая 1904 г.
Дорогой Форрест!Приехали позавчера. А мне кажется, будто мы здесь уже лет тридцать. Оба мы путешествие так или иначе перенесли и сейчас отдыхаем — пока что никаких посетителей, и все же здесь в доме, который таит столько печали — прошлой и настоящей, — я, кажется, до сих пор ни разу не вздохнула полной грудью. Я надеялась, что все будет по-иному. Папа очень добр и заботлив, но он совершенно сломлен. Все остальные настолько потрясены происшедшим, что стали какими-то другими, это уже совсем не те люди, которых мы с тобой знали.