Метафизика Петербурга. Историко-культурологические очерки - Дмитрий Спивак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце екатерининского царствования, в 1786 году, у нас появился другой видный деятель балетного искусства, француз (собственно, эльзасец) по происхождению Шарль Ле Пик. Он был учеником и верным продолжателем дела великого реформатора балета, Жан-Жоржа Новера. Парижская публика буквально таяла от восторга, любуясь танцем молодого Ле Пика. «Если он и не танцует совсем как Отец вседержитель, говоря словами Вестриса, то, по меньшей мере, его танец можно назвать танцем короля сильфов», – писал в восхищении один из крупнейших деятелей французского Просвещения, барон Гримм. Сильфы здесь упомянуты, поскольку в демонологии того времени они считались духами воздуха: Гримм намекал на присущую танцу Ле Пика превосходную элевацию. Что же касалось упомянутого в приведенной цитате Вестриса, так то был другой гений парижской сцены, соперничество с которым омрачило удачные в целом выступления Ле Пика. Явившись на берега Невы, зрелый – почти уже сорокалетний – Ле Пик нашел здесь прекрасно обученную, дисциплинированную труппу, хороший оркестр и целый спектр дополнительных постановочных возможностей. В одной из его первых постановок, на сцену, помимо корифеев и кордебалета, выходило до сотни солдат, составлявших миманс, вспомогательные оркестры, а к ним еще много кого другого – от живых лошадей до бутафорского слона с ребенком, сидевшим в корзине, помещенной на его спине. Вообще роль Ле Пика состояла в том, что он утвердил на отечественной сцене балет нового типа – длительный, многоактный танцевальный спектакль со сквозной интригой, следовавший канонам героико-трагедийного либо волшебно-феерического жанра. В рамках именно этой традиции возрос целый ряд деятелей более поздних этапов развития российского балетного искусства – а без балетной традиции представить себе как культуру, так и метафизику Петербурга решительно невозможно.
Леблон и Валлен-Деламот
«Во Франции я сам не был, где никакого украшения в архитектуре нет и не любят, а только гладко и просто и очень толсто строят и все из камня, а не из кирпича; о Италии довольно слышал», – писал Петр I после первой поездки в Европу одному из своих архитектурных пансионеров и продолжал: «Но в обоих сих местах строения здешней ситуации противные места имеют, а сходнее голландские… нигде на свете столько хорошего нет, как в Голландии и я ничего так не требую, как сего». Сходство географического положения и климатических условий продиктовало, таким образом, выбор архитектурных образцов. Ближе к концу своего царствования, Петр I изменил этот курс, на что повлиял целый ряд факторов, от славы французских зодчих – до блеска версальского двора. Летом 1716 года, по персональному царскому приглашению, в Петербург прибыл французский архитектор Жан-Батист Леблон. В отличие от Трезини, не говоря уже о его помощниках, даже имен многих из которых история не сохранила, то была звезда первой величины. Ученик великого Андре Ленотра, теоретик архитектуры, проекты которого вызывали неизменный благожелательный интерес европейской архитектурной элиты, Леблон искал места, где приложить свои силы и был готов к выполнению титанических задач. В Петре он увидел желанного суверена, который поможет ему совершить небывалое и обессмертить свое имя.
Первой задачей Леблона стало составление генерального плана развития петровской столицы. План этот сохранился: надо сказать, что он производит странное впечатление. На земли в дельте Невы наложен правильный овал с центром в восточной части Васильевского острова, поблизости от теперешней библиотеки Академии наук. Невзирая ни на какие особенности рельефа, этот остров разграфлен на прямоугольные кварталы, изредка перемежаемые прямоугольными же площадями. Городская структура должна была формировать менталитет его обитателей. Так, кладбища или больницы предполагалось вынести за городские стены. В центре оставлены были административные здания, анфилады площадей, рынки с удобными подъездными путями, школы и небольшие стадионы для экзерциций юношества. По вечерам все это великолепие должно было освещаться при помощи единой системы уличных фонарей. Регламентация всех сторон общественной и частной жизни входила, вне всякого сомнения, в любимые планы Петра Алексеевича. Но тут предлагалась уже совершенная утопия во вкусе «титанов Возрождения». Вдобавок, для ее воплощения в жизнь надо было срыть или перелопатить половину застройки, сложившейся уже в устьи Невы. А ведь страна вела тогда Северную войну, на которую уходило огромное количество денежных и людских ресурсов. Приняв во внимание эти соображения, весной 1717 года Петр I отверг леблонов проект.
Новых утопий такого размаха у нас больше не планировалось. Вместе с тем, было бы ошибкой утверждать, что работа Леблона пропала ни за что. Он надолго остался на периферии внимания наших зодчих, и уже опосредованно, через их посредство, находил себе отражение в облике города. По справедливому замечанию С.П.Заварихина, «градостроительный прием взаимосвязи площадей составил основу ансамблевой застройки Петербурга эпохи классицизма. А приложенные к плану города чертежи „образцовых“ домов после некоторой корректировки (проведенной по указанию царя, вероятно, самим Трезини) во множестве применялись не только на Васильевском острове, но и в других районах». Действительно, идея регламентации облика и расположения частных домов была едва ли не ключевой для Петра I. Именно так он надеялся выстроить в правильные шеренги и своих подданных, предварительно упорядочив их внутреннюю жизнь… Образцы домов для лиц среднего или низкого достатка рисовал швейцарец (конечно, мы говорим о Доминико Трезини), «дома для именитых» проектировал француз.
Нельзя не упомянуть и об участии Леблона в сооружении петергофского дворцово-паркового ансамбля. Как заметил в своем старом описании Санкт-Петербурга Иоганн Готлиб Георги, «Петр Великий построил оный в 1711 году по начертанию архитектора Ле Блонд и заложил оба сада; после того украшен был оный во время всех Царствований». При всех оговорках, мнение это следует полагать справедливым. Что же касается элементов, непосредственно перенесенных Леблоном в состав петергофского ансамбля из арсенала выразительных средств Весрсаля, а также иных образцов дворцово-парковых ансамблей раннего классицизма, то они уже все сочтены. В самых общих чертах, это «придание холмам и уступам правильной геометрической формы», «выравнивание плоских участков», «выпрямление берегов речек и водоемов, дополнение их фонтанами, искусственными прудами и каскадами», «система боскетов — зеленых стен кустов вдоль пересекающихся под прямым углом или расходящихся веером широких прямых аллей», «ранжирование деревьев по ширине кроны и высоте» (цитируем характеристики из недавно выпущенного О.Б.Островским курса истории художественной культуры старого Петербурга). Сравнив этот перечень с тем, что мы видим в натуре, приехав в Петергоф, можно с уверенностью сказать, что даже недолгая деятельность Леблона внесла существенный вклад в формирование «духа Петергофа». Обращаясь к архитектурному тексту и самого Петербурга, мы вполне можем на основании аргументов, представленных в этом разделе, говорить об «эпохе Леблона» в его развертывании – пусть даже заключив такое, формально не вполне оправданное выражение в кавычки.
Зато об эпохе Растрелли мы можем говорить, не стесняя себя никакими кавычками, поскольку ему довелось оставить после себя такие шедевры, как Зимний дворец, Смольный монастырь, Строгановский и Воронцовский дворцы, Большой Царскосельский. Франческо Бартоломео Растрелли предпочитал именовать себя на французский манер – «Comte François de Rastrelli», был знаком с руководствами по строительному искусству, издававшимися во Франции, равно как и с общим направлением архитектурных вкусов этой страны. Наряду с этим, сам он предпочитал работать в стиле барокко, который был тысячью нитей связан как с психологическим складом, так и с пространственным мышлением итальянцев (с точки зрения французской культуры, тяготевшей к классицистскому мировосприятию едва ли не искони, стиль этот виделся в середине XVIII столетия уже как тяжеловесный, чересчур экспрессивный и вообще устаревший). В силу представленных обстоятельств, Растрелли стал главным представителем нашего «елизаветинского барокко», причем влияние французской архитектуры осталось для его творчества явлением периферийным. Едва только сформулировав этот вывод, нам приходится внести в него необходимую коррективу. Дело в том, что эмоциональность барокко и рационализм классицизма у нас уравновешивали, сдерживали друг друга, сочетаясь в своеобразном, чисто уже петербургском синтезе. «Характерный для петербургской архитектуры диалог стилей потому и мог состояться, не превращаясь в конфликт, в полемику несовместимых образов, что барокко Растрелли умеряло свою жажду динамизма, пластической игры, украшенности каждой частички поверхности, а классицизм Ринальди снисходительно предоставлял место оживляющей плоскость орнаментальной лепнине», – разумно напомнил М.С.Каган. Кроме того, Растрелли доводилось и прямо следовать французским примерам – прежде всего, всегда привлекавшему российских государей, величественному и импозантному Версалю.