Собрание сочинений. Т. 3. Глаза на затылке - Генрих Вениаминович Сапгир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оказывается, это я – гость, это я хотел пить, да так, что воссоединил в се6е и жажду Марфы, и тех, что пили пиво у киоска, и фыркающих в колоду лошадей на исходе дня. А теперь сел вместе с моей второй семьей Кропивницких пить вечерний чай на террасе Волошинского дома – в Коктебеле – на второй моей родине. Вдали высоко лиловело, над столом свисал с неба оранжевый абажур, просвечивающий в лучах запада.
Марфа утолила жажду, и все в ней сразу улеглось, успокоилось. Будто совершив постыдный поступок рядом с жилищем, это строго-настрого запретил еще Моисей, быстро отошла к стене из белого камня.
Ворота были отворены настежь. Чувствуя себя нечистой, Марфа блаженно зажмурилась на солнце, которое стекало на апельсиновую рощу, которую посадили после последней войны с арабами – на той стороне. Из дома пахло чесноком и горькими травами. Похлебка из козлятины в котелке нетерпеливо клокотала и звала хозяйку. Марфе захотелось, чтобы Он никуда не уходил, главное, чтобы день не кончался.
И желание Марфы исполнилось. Для каждого из живущих. Для тебя – моего Учителя из Райцентра, где березовая роща темнеет над Долгими прудами. Все мы так близко друг от друга – во времени и пространстве. На расстоянии оклика. И наш день бесконечно близится к закату.
КАРТИНЫ И ФОТОГРАФИИ
О ком еще думать, тем более – день рождения, и книга его стихов, одно из первых изданий – красно-черный Лисицкий, середина двадцатых, лежит на столе целую неделю.
И вчера о нем думал, на дачу которого – еще не сошел снег – я приехал, на повороте снегу было так много – глядя, как буксует, утопив свои колеса в снегу и песке предыдущая машина, я отпустил такси и пошел по переулку пешком.
Я прогулялся пешком вдоль штакетника, по привычке разглядывая первую в ряду – с виду она казалась нежилой, даже стекла мертво поблескивали.
Там березы хлыстами и сосны… Теперешний был в отъезде. Березы над крышей и сосны…
Из трубы шел дым. Видимо, там затопили камин.
Не случайно поселился здесь тот, кто владел ею теперь. Мысленно увидел. На втором этаже мастерская. Обширный стол, всюду разбросаны наброски, рисунки, черновики стихов, нацарапанные крупным корявым почерком. В дальнем углу холсты и картоны, составленные стоймя.
Из каминной трубы не шел дым, странно. Нет, подумал я, хозяин не может быть в отъезде, разве что случайно…
Вот он – в расстегнутой шубе стоит на крыльце и, театрально подняв руку, приветствует меня.
(Фотография пожелтелая, наклеенная на серый картон.) Весенний день. Возле террасы с темными стеклышками стоят – молодой Маяковский, серьезный, в дурацком цилиндре – даже набекрень, и тоненькая Ахматова, в белом, длинная нитка бус до пояса, смотрит снизу вверх на него, как на великана. Они разговаривают. Все фотографии обычно говорят. Но эти как бы поддразнивают друг друга.
– Что же Вы, Анна Андреевна, все – стишки, не надоело?
– Не хамите, Владимир Владимирович. Уверяю Вас, не умеете Вы, не идет Вам это фанфаронство, и Ваш идиотский цилиндр снимите. Не стесняйтесь быть поэтом.
– Вы – красивая. Хотите наизусть – всю вашу «Белую стаю»?
– Верю. А знаете, что напишут? Маяковский и Ахматова недолюбливали друг друга и не встречались.
Я уже подходил к соседней калитке, на которой была фанерная табличка: МУЗЕЙ. Буквы были нарисованы выпукло, как объемные. Я попробовал букву М. Оказалось, действительно, – деревянная буква кубиком. Я хотел ухватить и оторвать от фанеры следующую. Но буква У была нарисована. Тьфу! Обманщики.
Несколько иномарок стояли в глубине возле дома, не говоря о двух машинах у калитки. Может быть, тоже: эти настоящие, а там нарисованные, – почему-то подумалось мне. Наверно, потому что черные машины были одинаковые для меня, как буквы. «Приехали», – хотя кто приехал, я не знал.
Во дворе под соснами курили несколько во фраках и черных платьях – музыканты. Музыканты во черных фраках на заснеженном дворе сразу привлекали взгляд. Дальше в белом сумеречном под соснами следующая кучка – несколько в черных фраках курили. Наверно, тоже – ближе ко мне настоящие, а дальше под соснами – нарисованные, как и сосны, впрочем. Почему бы нет? Бессмысленно? Видел я такие обманки на зданиях Парижа. Музыканты в черном перекуривали на сумеречном снегу возле дома. Сразу приблизилось. Они шевелились, поднимались руки – эти были настоящие.
Меня догоняла распахнутая шуба. Это была курчавая живопись. Нет, настоящая курчавая догоняла меня от калитки. Распахнутая окликнула меня – в дом мы вошли вместе: шуба и дубленка.
Еще на улице я случайно прикоснулся к закурчавившемуся рукаву шубы. Но вместо енота моя ладонь ощутила плотную фотографическую бумагу. Я не поверил себе.
В доме нас ждали. Из внутренних комнат доносились звуки фортепьяно и женское пение.
Голос был свежий и профессиональный, он обладал той деревенской сочностью и глубиной, которая – мы протиснулись между публикой и вошли в комнатку, половину занимало раскрытое фортепьяно – обнимает, и целует, и сразу входит с тобой в такие близкие отношения, как будто ты родился в соседней крытой соломой хате. Украинский голос. Ощутимый. Голос можно было пощупать: такой упругий удав на темном сеновале – движения и броски внезапные и грозные.
Зато вокруг висевшие на стенах картины и эскизы казались более настоящие, чем все кругом.
Этюд (картон, темпера). Кудрявая головка: полуребенок, полудевушка, написан как-то по-ученически, но живой до невероятия. Кажется, от неумелости такой живой, хотя написан, видно, что в начале века: гимназический стоячий воротничок чуть намечен. Видно, кроме общей готовности к лучшему и детских преходящих огорчений, ничего нет в этих широко раскрытых глазах, в этой кудрявой головке.
Случайно уцелевший эскиз.
Как я и думал, певица была в черном. Певица была в черном низко открытом платье. Она стояла у фортепьяно, за которым, опустив руки на клавиши, сидел лысый аккомпаниатор, и все в ней еще звучало.
Я, стараясь не привлекать к себе внимания, протиснулся сзади и быстро провел ладонью сверху вниз по ее спине. Так и знал. Вместо теплого смуглого тела и плотно натянутого шелка под рукой проехала глянцевая фотобумага.
Поэт в распахнутой шубе подошел к окну и попытался распахнуть раму, медные запоры не повиновались. Импровизируя, поэт распахнул форточку и