Литературоведческий журнал № 27: К 100-летию ухода Л.Н. Толстого - Александр Николюкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Замысел романа при своем возникновении определенно отражал религиозно-философские воззрения писателя в начальную жизненную пору: веру в Бога как безличное всепроникающее доброе начало бытия, соотнесение понятия о божественном с эмоциональным, природным началом в мире и человеке, отрицание греха как свойства земной жизни, идентификацию эмоционального и нравственного. Прямым следствием такого исповедания веры явилось ключевое для мировоззрения писателя понятие о земном блаженстве как естественной норме бытия. Одновременно у Толстого сформировалось представление об отрицательном мировом начале, противопоставленном духовному идеалу художника. Таковым выступало личностное, сознательное начало в мироздании, образующее оформленный, цивилизованный порядок вещей.
Художественное творчество Толстого, начиная с первых его произведений, несло на себе мощную печать этого религиозно-философского мира, по сути, выросло из него. Об этом точно сказал годы спустя В.В. Розанов: «Его первое произведение “Детство и отрочество” есть уже философия в самой теме своей; и что бы еще ни писал Толстой, всегда заметно для внимательного читателя, что он философствует образами, что он есть вечный и неутомимый философ; и только потому, что тема его философии есть “человек” и “жизнь” – иллюстрации к ней выстраиваются в страницы рассказов и романов»1.
Отмеченная уже первыми критиками склонность писателя к напряженному анализу душевных явлений, сугубая его сосредоточенность на вопросах нравственной жизни тоже были прирожденными свойствами толстовской веры, ее глубинной сутью и смыслом. Когда Н.Г. Чернышевский с его даром точных определений назвал главнейшими особенностями таланта Толстого «глубокое знание тайных движений психической жизни и непосредственную чистоту нравственного чувства»2, он говорил, по сути, о вещах взаимосвязанных, нерасторжимых, и прикасался почти интуитивно к самому «ядру» толстовского поэтического мира.
Суждения известного революционера-демократа о повестях «Детство» и «Отрочество», о Севастопольских рассказах вообще проливают на раннее творчество Толстого гораздо больше света, чем принято обычно думать. Здесь важно не только то, очем говорит Чернышевский, но и то, как и почему он это говорит. Нелюбимый Толстым в 1850-е годы его современник (тут сыграли свою роль и шокирующий радикализм Чернышевского, и, вероятно, сословная предрасположенность, и временное сближение Толстого с лагерем враждебных Чернышевскому приверженцев «чистого искусства») на деле выглядит не таким уж далеким и чуждым писателю по своим глубинным убеждениям, по своему «исповеданию веры».
Поэтика и проблематика ранних произведений Толстого, хотя и самобытно, но не столь радикально, как эстетические идеи Чернышевского, по-своему отразили материалистический «переворот сознания», который становился к тому времени вполне очевидным фактом в жизни образованных сословий России. Конечно, толстовское творчество очень во многом противостояло учению Чернышевского о прекрасном и полезном. И все же в наиболее существенном: перенесении небесного в область земного, склонности рассматривать человека и мир исключительно в их природном (только у Толстого – божественном) измерении, – между тем и другим русским литератором находится немало точек соприкосновения. Своеобразный деизм Толстого и откровенный материализм Чернышевского в самом общем смысле восходили к одному истоку.
В силу изначальной близости позиций (как часто бывает, далеко расходящихся и даже враждующих на практике) именно Чернышевский тонко уловил в первых же сочинениях Толстого глубокое единство психического и нравственного. Сам он смотрел на вещи под тем же углом. Когда знаменитый критик находил у молодого писателя «глубокое изучение человеческого сердца»3, с большой проницательностью предполагал, что создатель столь необычной прозы «чрезвычайно внимательно изучал тайны жизни человеческого духа в самом себе»4, тут имелась в виду вполне земная, «психическая» душа, земное, «чувствительное» сердце. «Есть живописцы, – говорил Чернышевский, – которые знамениты искусством уловлять мерцающее отражение луча на быстро катящихся волнах, трепетание света на шелестящих листьях, переливы его на изменчивых очертаниях облаков: о них по преимуществу говорят, что они умеют уловлять жизнь природы. Нечто подобное делает граф Толстой относительно таинственных движений психической жизни»5. Трудно точнее передать ту поэтическую «диалектику души», о которой говорил критик. И вместе с тем трудно выразить столь же определенно сопряженность этой души с естественным, природным началом мироздания. Это именно душа, для которой нравственная жизнь сосредоточилась в бесконечно богатой материи, независимо от того, как называть эту последнюю – божеством или только природой.
Две первые эпохи, через которые проходил герой трилогии «Детство. Отрочество. Юность» Николенька Иртеньев, последовательно отразили религиозно-философскую картину мира, которая сложилась у Толстого в молодые годы. «Детство» представляло здесь идеальную, бессознательно-чувствительную, если угодно, райски-блаженную «фазу» человеческого развития, в то время как «Отрочество» было посвящено торжеству в душевном мире человека антиидеальных: рассудочных, страстных, адски мучительных начал. Предполагалось, что следующая за ними «Юность» будет посвящена возрождению в душе Иртеньева естественного, «детского» идеала гармонии, любви и добра.
Замысел продолжал оставаться по-своему очень стройным. Но поскольку от начала до конца он опирался на сугубо личные понятия добра и зла, по мере дальнейшего повествования задача Толстого начинала все больше осложняться. В первых частях трилогии отношение героя к действительности не выходило за пределы душевных переживаний и поступков, ограниченных домашними стенами. Сама эта действительность по большей части выглядела субъективной, помещенной во внутреннюю вселенную, микрокосм маленького человека. Повесть о «вхождении героя в жизнь» требовала уже сознательного «включения» персонажа в объективную реальность мира. Нравственные законы, которые прежде Иртеньев переживал «в себе», теперь необходимо было соотнести с действительными законами макрокосма, «большой вселенной». Одновременно герою требовалось окончательно определиться также и в собственных внутренних установках. Он впервые в самом строгом смысле слова становился действующим лицом, а не только лицом переживающим. И такое участие Иртеньева в совокупной «жизни всех» оказалось для писателя трудноразрешимой творческой проблемой.
На последних страницах «Отрочества» подросток Иртеньев под влиянием дружбы с Нехлюдовым – «чудесным Митей», вновь открывал для себя чувствительный идеал добра. Но в сознательных летах прикосновение к этому «детскому бессознательному» было все-таки неполным, требовало известных усилий для его достижения. Любовь к «естественному добру» выливалась поэтому в «восторженное обожание идеала добродетели и убеждение в назначении человека постоянно совершенствоваться»6. Ничем не омраченное «пребывание в добре», которое возможно только «на заре жизни», заменилось теперь стремлением «делать добро» – себе самому и окружающим. «Юность» открывалась описанием того момента в жизни Иртеньева, когда эти еще по-отрочески «умственные» представления становились фактом его эмоциональной жизни, приходили к нему как «моральное открытие».
Может быть, впервые за свою долгую творческую судьбу (позднее в повестях и романах Толстого это будет происходить еще не раз) писатель прямо связал «нравственное пробуждение» своего героя с его душевным прикосновением к жизни природы, тем более показательным, что на страницах «Юности» это была только-только набирающая силы молодая весенняя природа. «Какое-то новое для меня, чрезвычайно сильное и приятное чувство, – вспоминал об этом рассказчик Иртеньев, – вдруг проникло мне в душу. Мокрая земля, по которой кое-где выбивали ярко-зеленые иглы травы с желтыми стебельками, блестящие на солнце ручьи, по которым вились кусочки земли и щепки, закрасневшиеся прутья сирени с вспухшими почками, качавшимися под самым окошком, хлопотливое чиликанье птичек, копошившихся в этом кусте <…>, а главное – этот пахучий сырой воздух и радостное солнце говорили мне внятно, ясно о чем-то новом и прекрасном…»
Внутренний мир героя на какое-то мгновение снова приходил в согласие с «божественной» правдой земли, тем самым открывая и в самом себе такую же природную, только на время позабытую «божественную» сердцевину. И стремление «удержать» как можно дольше это «чувствительное блаженство», не дать себе «испортиться» вновь побуждало его к немедленным действиям. «Внутренний голос» прямо указывал Иртеньеву на такую необходимость перемен к лучшему: «Как мог я не понимать этого, как дурен я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем! – говорил я сам себе. – Надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе».