Литературоведческий журнал № 27: К 100-летию ухода Л.Н. Толстого - Александр Николюкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последняя часть трилогии представляла героя слишком необыкновенного, внутренне слишком обособленного для того, чтобы увидеть «через его призму» общие закономерности человеческого бытия. В случае с Иртеньевым, конечно, произошло своеобразное становление личности. И все-таки личность, которая живет наиболее полно именно в слиянии с «безличным», которая жаждет отрешиться от «сознательного» во имя приобщения к «природному бессознательному», выглядела в высшей степени своеобразной, хоть, возможно, и очень показательной для своего времени, для воспитавшей ее среды.
В итоге повесть оказалась посвящена уже не столько «эпохе развития», сколько «эпохе развития Иртеньева», центр тяжести в ней переместился именно на фигуру главного героя со всеми его неповторимыми, «философическими» чертами. Вместо «Юности» и в самом деле, образно говоря, возникла «История моей юности». Замысел «всеобщего» романа получил слишком индивидуальное, субъективное свое продолжение. Состоялась не личность вообще (более или менее характерная), но явился толстовский герой как художественный тип, наиболее дорогой и родственный писателю.
Одновременно в повести произошла резкая идентификация личности Иртеньева-рассказчика. Поскольку написанные от первого лица «Детство», «Отрочество» и «Юность» предполагали некое последовательное движение к определенной цели, можно было предположить, что внутренний мир Николая Иртеньева, ведущего рассказ о собственном прошлом, как раз и является своего рода итогом развития героя на протяжении многих лет. Между тем личность повествователя, судя по всему, доставила художнику немало хлопот уже во время работы над первой частью трилогии. Замысел «Четырех эпох развития» был по-своему экспериментальным, а повзрослевший Иртеньев должен был с первых же страниц являть собой уже некий итог состоявшегося эксперимента.
На страницах «Детства» и «Отрочества» появился рассказчик по-своему очень условный, изменчивый, если не сказать – эклектичный. Он мог высказывать вполне толстовские суждения о мире и о себе, а мог занять и более отстраненную, более традиционную позицию. Такая «подвижность мировоззрения» у героя-повествователя, собственно, была единственным выходом для молодого художника, предпринявшего по-своему дерзкое «путешествие» к неведомой цели.
Иначе обстоит дело в «Юности». Тут стало уже ясно, что юноша, «обретя опытность», станет именно таким Иртеньевым, а не тем «обыкновенным» героем, каким он выступал порой в более ранних частях трилогии. Рассказчик-Иртеньев и герой повести сблизились, хотя и не сошлись во времени, и, подобно тому как становилось все более исключительным действующее лицо произведения, столь же обособленным оказывался его герой-повествователь. Но хотя и предполагалось, что этот взрослый герой со своим иртеньевским отношением к вещам уже сумел занять определенное место в мире, похоже, и для него, и для юноши Иртеньева оставалось большой загадкой, как вообще можно «войти» в цивилизованную реальность, будучи послушным только непринужденному «голосу природы».
Николай Иртеньев «задержался» на пороге деятельной эпохи не только потому, что ему мешало «сознательное» в нем самом и в мире. Гораздо труднее было решить и герою, и его создателю как использовать, и можно ли вообще использовать во благо это «прекрасное чувствительное». Жизнь, которая окружала юношу со всех сторон, казалось, шла своим заведенным кругом и вовсе не предполагала такого вмешательства.
Сравнительно с первой и второй частями трилогии роль объективной реальности, существующей независимо от переживаний Николая Иртеньева, на страницах «Юности» заметно возросла. «Погружения» в душевный мир героя стали тут важнейшим, но далеко не единственным определяющим элементом повествования. Наряду со сквозными персонажами трилогии в новой повести появились университетские преподаватели, знакомые героя по учебе: Зухин, Семенов, – просто случайные лица, как тот офицер, что однажды провоцировал оторопевшего юношу «выйти к барьеру». Оставаясь другом Дмитрия Нехлюдова, герой познакомился и с его семейством. Этот объективный мир очень мало походил на ту малиновую чащу, где так привольно дышалось «вошедшему в силу» молодому Николеньке. Более того, временами эта многоцветная, цивилизованная реальность готова была заслонить собой и самого героя, «отодвинуть» его куда-то «на обочину» повествования. В повести появился как бы «другой фокус», еще не разрушающий, но готовый пошатнуть стержневой принцип трилогии. Какой-нибудь пьяница Семенов, продавший себя в солдаты, мог показаться на миг едва ли не более интересным и цельным характером, чем погруженный в «наслаждение любить добро» растерявшийся Иртеньев.
«Юность» оказалась первым произведением Толстого, успех которого не стал безоговорочным. Еще до появления повести в печати, одновременно с высокой оценкой многих ее страниц, критические замечания о ней высказал писателю в частном письме опытный А.В. Дружинин (Толстой просил его ознакомиться с «Юностью» в рукописи). Главными недостатками повести (Дружинин тут же оговаривался, что каждый из них «имеет свою часть красоты и силы») известный литератор считал «растянутость» отдельных эпизодов и «поползновение к чрезмерной тонкости анализа»7.
С Дружининым были вполне солидарны и многие другие критики, писавшие о «Юности» после ее выхода в свет. Относительно тонкости наблюдения Толстого за психическим строем души, пожалуй, наиболее точно высказался К.С. Аксаков: «Анализ гр. Толстого часто подмечает мелочи, которые не стоят внимания, которые проносятся по душе, как легкое облако, без следа; замеченные, удержанные анализом, они получают большее значение, нежели какое имеют на самом деле, и от этого становятся неверны. Анализ в этом случае становится микроскопом. Микроскопические явления в душе существуют, но если вы увеличите их в микроскоп и так оставите, а все остальное останется в своем естественном виде, то нарушится мера отношения ко всему окружающему, и, будучи верно увеличены, они делаются решительно неверны, ибо им придан неверный объем, ибо нарушена общая мера жизни, ее взаимное отношение, а эта мера и составляет действительную правду»8.
Между тем избыточная психологическая придирчивость, кажется, была продиктована в повести именно положением «душевного простоя», в котором оказался ее герой. Приложение к действительности начал «естественной» любви представляло собой сложную проблему. Не находя способов для «сообщения» того лучшего, что переживал в себе Иртеньев, с действительным, объективным миром, Толстой оказывался принужден снова и снова анализировать его большие и малые душевные движения.
На последних страницах повести герой терпел решительное поражение в его стремлении к «деятельному добру». Все закончилось тем, с чего и начиналось: одним только страстным желанием добродетели. Иртеньев провалился на переходных экзаменах и его исключили из университета. Понятно, что увлечение «комильфотностью», что студенческие пирушки мало способствовали его учению. Но разве сама университетская наука не принадлежала в повести к числу таких же ложных, «умственных» начинаний, которые ничего не могли сказать (тем более что Иртеньев учился на математика) живому, «чувствительному» сердцу? Иртеньеву с его внутренним миром, каким он сложился за прошедшие годы, по большому счету, и нечего было делать в университете. Ничто «цивилизованное» к нему и не должно было «привиться».
Перенеся эту «необходимую» катастрофу, герой доставал свои давнишние, написанные им в самом начале повести «Правила жизни», чтобы «войти» в совершенно другую («более счастливую» – говорилось у Толстого) половину своей юности. Но попытки художника продолжить работу над повестью (он написал начерно одну главу и самое начало следующей) не увенчались успехом, да едва ли Толстой и брался за дело основательно и всерьез. О переходе к четвертой части первоначального плана – «Молодости», нечего было и говорить. Замысел исчерпал себя. Иртеньев-деятель, Иртеньев-личность не находил приложения своему идеальному «я» в мире объективном, реальном.
Тем не менее тот «импульс», что сообщила эта первая, «внутренняя», эпопея всему творчеству писателя, оказался поистине огромным. Жизненная «заминка», дальше которой не суждено было продвинуться молодому Иртеньеву, вовсе не казалась Толстому свидетельством неверно найденной его героем «точки отсчета». Очевидно, для художника проблема находилась не столько в области религиозно-философских понятий (он не сомневался в истинности своей веры), сколько в области творческой. Дальнейшее развитие «иртеньевских» начал оказалось невозможным в рамках «Четырех эпох развития» с уже существующими в трилогии поэтическими законами. Для того чтобы толстовский герой действительно попытался реализовать себя, чтобы соединился с миром, требовалось найти иное художественное соотношение между ним и окружающей его средой. Может быть, перенести героя в другую, менее «цивилизованную» среду, а, возможно, создать на материале реальной жизни новую «творческую вселенную», которая бы во всем отвечала его идеальным установкам. Правда, был и совсем другой путь: «вывести» героя в иную духовную реальность, придать его сокровенному миру недоступную прежде объективную «смысловую вертикаль»…