Клеменс - Марина Палей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В моем случае эйфория была подкреплена закордонным, правильней сказать, инобытийным видом Выборга. Впрочем, при таком количестве выжранной жидкости, располагающей к немедленному жуирству, закордонным, а тем паче инобытийным показался бы даже какой-нибудь
Сясьстрой. Мне немедленно захотелось в Выборге и остаться.
Разумеется, навсегда. Поэтому я сел в снег, привалясь к какой-то стене, кажется крепостной, и громко затянул песню. Клеменс взял меня за шкирку, энергично встряхнул и обстоятельно объяснил, что мы приехали на экскурсию.
…Помню, мы вошли внутрь какой-то башни, и нам было велено лезть наверх. Это была очень крутая (деревянная? каменная?) лестница, абсолютно безлюдная, спиралевидная, словно мы ползли по увеличенной до размеров вернисажной инсталляции модели ДНК. Главное, что эта ДНК была бесконечной. В начале этого дерзкого путешествия к Господу Богу я еще думал, что эта ДНК, возможно, принадлежит динозавру, бронтозавру, ихтиозавру. Потом, когда у нас обоих уже заныли ноги и несколько раз я чуть было не загремел вниз (долгонько же мне было б лететь), я подумал, что мы, как мухи, попали на поверхность растянутой вертикально ленты Мёбиуса, так что нам всяко хана. И тут, когда я позорно промычал: слушай, давай сядем, мы вышли на открытую площадку.
За время карабканья по лестнице Иакова нас так припекло, что мы жадно подставили лица ледяному ветру. Он казался плотным, как холодец. Его можно было резать на ломти и есть. Несколько раз я чуть было не сиганул вниз, но Клеменс успевал поймать меня за шкирятник.
Обозревая мир сверху, я, напрягая всю волю, тараща слезящиеся на ветру глаза, старался сфотографировать навсегда фантастическую картину этого прокрытого снегами пространства (нестрашного, где так легко, уютно, сладостно умереть, став на миг черной, а потом навсегда белой точкой, – раствориться с любовью в этой белизне, слиться, стать белизной, то есть ничем, затеряться, исчезнуть в нигде, никогда) и уже тогда знал, что это тщетно – не сфотографирую, не запомню… Но зачем тогда и показывали? Дразнить-то зачем?
Некоторые люди в моменты особой сосредоточенности способны видеть движение минутной стрелки. Да не на вокзальных часах, где она, вдруг вздрогнув, резко перескакивает к следующему делению (как заматерелый двоечник, что путем шпаргалок и блата вдруг, к удивлению непосвященных, перескакивает в следующий класс). Нет, я имею в виду одомашненные приборы: наручные часы, или будильник, или настенные, от всяких там дедушек-бабушек, – массивные, с прокашливанием и боем.
Так вот, я часто умею замечать, как движется минутная стрелка.
А здесь, с высоты этой выборгской башни, каменной, серой, посреди безбрежья чухонских снегов казавшейся даже черной, мне показали нечто такое, что я уже никогда не смогу позабыть, даже если б захотел.
Это было вращение Земли.
Показанное через уход Солнца.
Сначала Солнце, огромный багровый монгольфьер, медленно оседало на дно океана воздушного и вот, резко перечеркнутое длинным сизым облаком, перейдя некую границу, стало идти словно ко дну океана водного, как затерянный батискаф, – да, ко дну океана водного, погружаясь все глубже в его планетарную горечь и соль.
Но вот позади осталась и океанская бездна.
Теперь багровый шар Солнца, просто бездомный шар, всей тяжестью неземной своей массы, всем грузом обреченной звезды, с невероятной скоростью валился за горизонт.
В ненасытимую прорву Земли.
А потом?
Суп с котом.
Мне не забыть этой ужасающей скорости.
Не смогу уже не помнить, как стремительно, неминуче, но все полыхая нелепым донжуанским жаром, да еще словно посылая невесть кому бессильные свои проклятия, этот умирающий, уже отдельный от всего сущего шар проваливался в преисподнюю.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ИЗВЕСТИЕ
Мне снилось (говоря "снилось", мы ломаем линейность времени – ведь осознание того, чем именно это было – сном во сне или "явью", то есть сном наяву, – приходит уже потом, после сна – любого; слом прямой линии хорош потому, что он точней отражает жизнь чувств, которая не подчиняется линейному ходу, но этот слом вместе с тем равен катастрофе, потому что, произнеся пассивное "мне снилось", мы расписываемся в унизительном, в тотальном бессилии – куда как больше достоинства во фразе: "я видел") – итак, мне снилось, что я стою в
Доме моего детства – в комнате, где умерла моя бабушка. Это я просто обозначаю саму комнату, потому что в том сне моя бабушка, возможно, и не умерла (еще не умерла, никогда не умирала, не умрет), но комната – комната сама по себе, в соответствии с реестром и рангами комнат Дома, закрепленными в глубинах моего "я", была именно та, где умерла моя бабушка. Комната эта – во снах сна, равно как и во снах яви – располагала под своим окном большим кустом жасмина: ранним летом он красовался в снегу цветов, зиму напролет – в цветении снегов; в мае выставлялась вторая (внутренняя) рама, окно распахивалось, и жасмину позволялось заглядывать, а потом и благоухать в комнату…И вот я стою сначала в каком-то другом месте
Дома, но слышу откуда-то голос бабушки: иди туда… Голос не говорит, в какую именно комнату идти, но я понимаю…И вот я стою именно в той комнате. Прямо под окном, где снаружи цветет жасмин (кажется, сейчас стоит наше северное лето, в самом его головокружительном начале – упоительная, долгожданная смена тяжелых ботинок на дырчатые сандалеты с тонкой, как собственная кожа, подошвой), – прямо под окном, в комнате, на щелястой кухонной табуретке, стоит факс. И голос бабушки откуда-то говорит: тебе сейчас придет факс. При этом она называет меня так, как только она называла… Глядя на факс, я занят перечисленными дальше мыслями – причем всеми вместе,
одновременно : а разве она не умерла? она не умирала, это мне приснилось; никаких мыслей о смерти, обычный день; откуда она знает про факс? разве в ее время уже был факс? а какое именно время – ее? и какое – сейчас? я сейчас в моем детстве – или она в моей взрослости, сейчас? И тут факс, энергично застрекотав, включается на получение. И…
Из прорези, откуда, потрескивая, обычно выползают сообщения, начинают сыпаться игрушки…
Это Клеменс посылает мне игрушки по факсу. Они выскакивают одна за другой – маленькие плюшевые медвежата, заводные обезьянки, розово-голые, подпрыгивающие на полу, как ядра орешков, пластмассовые пупсики с растопыренными пальчиками и навек удивленными круглыми ртами, автомобильчики, грузовички, трамвайчики, танки, маленькие деревянные буратины, опять голые куколки, лодочки, разноцветные домики, глиняные петрушки с вкусно пахнущими лакированными личиками и паклевыми волосами под шелковыми колпачками… И я ничему не удивляюсь – разве что щедрости
Клеменса – и еще тому, почему я сам не додумался послать ему по факсу какой-нибудь подарок?
Вдруг сквозь факс начинает грубо проступать орнамент обоев… питерских, обрыдлых… Как сквозь макияж – полуразложившееся лицо кое-как загримированного трупа… Обои? Я приподымаю тяжкие веки: в дюйме от моего носа… то есть прямо перед носом…
Стена.
Я на диване. Комната. "Моя" комната из "моей" жизни. Раньше здесь, во времена коммунальной квартиры, жил сосед-алкоголик, пока черти не уволокли его в более подходящее, хотя и более населенное место.
Итак, подведем итоги "яви": алкоголика уже нет в живых, но нет и моей бабушки – и нет как нет Дома моего детства. А есть в наличии: я сам, мой сын, враждебная, чужая моя жена (с ней вчера снова был скандал – отсюда гауптвахта: штрафной диванчик) – и есть Клеменс. Он здесь, в двух метрах мысленно.
Где?
Там.
Чтобы стать к нему ближе, поворачиваюсь на другой бок.
На полу, между дверью и диваном, на расстоянии вытянутой руки, белеет листок бумаги. Он выглядит пустым.
Подношу его к глазам: чистый.
На всякий случай – скорей, машинально – нашариваю очки.
Надеваю…
Зевок застревает в глотке.
Колом.
Поперек.
Тело каменеет.
"Mike, in one week I'm leaving to Berlin"^14.
Строка по глазам – плетью.
Еще раз. Еще.
Затем – по мозгам.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. НОВЫЕ ПОПЫТКИ
Итак, он уезжал в субботу.
За неделю до того я получил от него записку. И весь тот день кропал свое дурацкое, свое бессильное письмо. В воскресенье я понял, что у меня есть еще шесть полноценных дней и я должен кровь из носу
Клеменса задержать. Хотя бы на фотографии. Я должен!..
Ведь я больше не увижу его. Никогда. Я в жизни не бывал за границей.
До седых волос "не пущали", держали на ржавой песьей цепи чьих-то параноидальных идей и вполне троглодитской практики, потом отпустили разом на все четыре – но при этом "идеи" мгновенно сменились грязной веревкой нищеты (нищеты безо всяких кавычек), не менее, кстати сказать, прочной.
В воскресенье магазины были закрыты. Я еле пережил ночь на понедельник и рано утром, когда чреватая переломами наледь еще не раскисла в грязную позднефевральскую кашу, ринулся к открытию магазина фототоваров. Меняя окраску кожных покровов с розовой на красную, а с красной кое-где на белую, яростно растирая грозящий отморожением нос концом шарфа, подскакивая, как мое собственное бестолковое сердце, куря, посылая безадресные, зато крепкие проклятия – и чуть не разбив в ярости витрину, я наконец дождался открытия.