С Евангелием в руках - Георгий Чистяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Раскаяние, – в другом месте говорит Бальзак, – неприметно погружает в ощущение благодати, заставляющей трепетать сердца человеческие от нежности и страха». Бог Своею благодатью врачует сердца, но для автора «Человеческой комедии» Он прежде всего – Творец.
И в этом отношении Бальзаку особенно близок Яков Бёме, из которого писатель, в частности, приводит следующую цитату: «Если Господь всё произвел глаголом “да будет”, то, значит, это “да будет” и есть сокровенное лоно, содержащее и объемлющее природу, образуемую Духом». А любимый герой писателя Луи Ламбер из всего Священного Писания чаще всего повторяет слова Евангелия от Иоанна: Et Verbum caro factum est, «И Слово стало плотию» (1: 14), – в которых он видит формулу воли, слова и действия.
Сам Бальзак живет именно по этой формуле, через слово воплощая в реальность то, что диктует ему его воля. При этом он утверждает, что на вопрос, что такое воля, лучше всего отвечают мученики древней Церкви. «Когда христиане героически переносили мучения во имя утверждения своей веры, разве не было явлений, доказывавших, что материальные силы никогда не устоят перед силой или волей человека?» – пишет он в «Луи Ламбере».
В написанном много позже «Сельском священнике» он выводит аббата Бонне, настоятеля «одной из самых бедных церквей во Франции», которая походила на амбар с пристроенным над дверью навесом. Это тучный, низенький и к тому же тщедушный человек, с видом «горбуна без горба, во внешности которого прежде всего поражает лицо – «вдохновенное лицо апостола». «На этом болезненно желтом, словно воск, лице сияли ярко-голубые глаза, горевшие верой и живой надеждой». Он, человек с «горящим взглядом мученика», мог, по мнению Бальзака, «быть священником первоначальной Церкви, существующей ныне лишь на картинах шестнадцатого века и на страницах мартиролога».
«Убежденность есть человеческая воля, достигшая высшего могущества», – так подытоживает Бальзак рассказ об отце Бонне. Сам писатель живет и трудится только благодаря этой воле. Строя в своих текстах реальность, он созидает огромное здание, которое должно быть построено навеки. В этом смысле из всех писателей его действительно можно сравнить только с Данте.
Впервые опубл.: Русская мысль. 1999. № 4270 (20–26 мая). С. 13.Еще раз о Мандельштаме
В конце 2000 года в «Русской мысли» был напечатан очерк Олега Лекманова «Студент», где речь шла о том, что Осип Мандельштам в студенческие годы в Петербургском университете изучал классическую филологию не особенно успешно. Между прочим, об этом же говорил своей жене (о чем она потом написала в мемуарах) известный поэт-переводчик и один из классиков советского кино Адриан Пиотровский. Он рассказывал, как Осип Эмильевич не мог справиться с заданным для самостоятельного чтения (кажется, профессором Малеиным) «Списком кораблей» из второй песни гомеровской «Илиады», Пиотровский ему помог, а потом прочитал в сборнике «Камень» известные теперь всем, кто читал Мандельштама, стихи «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»
Когда лет двадцать тому назад я вспомнил об этом в разговоре с моим учителем Аристидом Ивановичем Доватуром, он, довольно резко меня оборвав, сказал, что в отличие от Михаила Кузмина, который хотя и блестяще перевел «Золотого осла» Апулея, однако античных авторов воспринимал довольно поверхностно, Мандельштам чувствовал римских поэтов глубоко и тонко как никто другой. «И вообще, что это вы, Жорж, прислушиваетесь к таким нелепым воспоминаниям». И действительно, о том, как понимал Мандельштам античных авторов, говорят (несравненно лучше, чем мемуаристы) его собственные тексты.
Tristia – «Печали». Так назвал Овидий огромный по объему и состоящий из пяти книг цикл своих элегий, написанных в изгнании, после того как Август велел ему навсегда удалиться из Рима. Это же название носит как второй сборник стихов Мандельштама, так и написанное в 1918 году стихотворение «Я изучил науку расставанья…», давно уже ставшее хрестоматийным. Начинается оно с того, что поэт довольно точно воспроизводит картину (именно картину, ибо Мандельштам воссоздает чисто зрительные образы, что вообще характерно для римской поэзии), что некогда нарисовал Овидий, изобразив последнюю ночь, проведенную им в Риме.
Овидий говорит о том, как то и дело встает у него перед глазами tristissimae noctis imago – «картина печальнейшей ночи», ночи расставания с Римом и прощания с женою, которую он тогда видел последний раз в жизни. И уже замолкают голоса людей и лай собак. И длится ожиданье – «жуют волы», как пишет Мандельштам. Овидий рассказывает, что должен покинуть Рим до рассвета. А рассвет приближается jamque lux aderat. Об этом он говорит в самом начале элегии и потом еще как минимум три раза напоминает читателю: медлить больше нельзя, ибо в небе высоком уже появилась Денница. «Последний час вигилий городских» – суммирует Мандельштам все эти реплики Овидия в одной строке, имея в виду третью стражу, с окончанием которой наступает утро.
«Наука расставанья» у Мандельштама выражается прежде всего в «женском плаче». Это как раз то, о чем рассказывает Овидий, когда вспоминает, как «плакала горше, чем я, жена, меня обнимая, ливнем слезы лились по неповинным щекам». Поэт показывает нам, как плачет она, припадая к алтарю домашних богов и жалуясь на судьбу sparsis, то есть с распущенными волосами. Вот откуда в стихах у Мандельштама появляются слова о «простоволосых жалобах ночных». А торопливая ночь не дает уже времени медлить. Короткое, но бесконечно горькое слово «уже» становится как бы ключевым.
«Женский плач» в стихах у Мандельштама мешается с «пеньем муз». И это тоже понятно. Овидий то и дело обращается именно к музам. В отличие от своего непосредственного предшественника Проперция, который постоянно подчеркивает, что его вдохновляют не музы, а его подруга Кинфия, он предпочитает изысканное и книжное обращение к «ученым сестрам». Поэт понимает, что ему следовало бы отказаться от стихов и, возненавидев муз, отказаться от поэзии, ибо она его погубила, но ведь и они наказаны, тоже отправлены в ссылку и, тем не менее, продолжают вдохновлять его на пение, а поэтому бросить поэзию невозможно.
Современный студент-филолог, третьего дня сдавший на пятерку латинскую грамматику, несомненно, обратит внимание на тот факт, что опубликованное в 1921 году в альманахе «Дракон», это стихотворение носило название Tristiae с окончанием на – ае, возможном только для слов типа rosa, silva, Stella. Тогда как прилагательное tristis – «печальный» – принадлежит не к первому, но к третьему склонению. Да, это действительно так, и именно поэтому поэт при подготовке к печати своего сборника в окончательном варианте изменил заглавие этого текста на правильное – Tristia.
Однако когда Мандельштам писал эти стихи (кажется, в Харькове), он, конечно же, имел в виду слова Овидия tristissimae noctis imago («картина печальнейшей ночи»), где естественно (поскольку это превосходная степень прилагательного) присутствует окончание – ае. Сработала не логическая, но чисто зрительная память. Это понятно, ибо всё стихотворение, от самого начала и вплоть до последних строк, построено на чисто зрительных образах.
«Я изучил», – начинает свое стихотворение Мандельштам. И сразу вспоминается, что буквально в первой строке «Науки любви» Овидий призывает своего читателя noscere, то есть «изучить», как изучают геометрию Эвклида или ботанику Теофраста, науку любить друг друга. Само выражение «наука расставанья», разумеется, напоминает о том, что именно «Наука любви» (Ars amandi) стала причиной (или, во всяком случае, официальным предлогом) для пожизненной ссылки в Сарматию, вернее, на берег Черного моря в районе современной Констанцы, куда в 8 году н. э. Овидий был отправлен по приказу Августа – за то, что своими стихами он как magister adulterii или «учитель прелюбодеяния» развращает читателей.
Когда всматриваешься в слова «я изучил науку», вспоминается и Альбий Тибулл, который тоже любит подчеркивать в своих элегиях, что он «изучил» (didici) «значенье любовных намеков» и вообще всего, что связано с «наукой страсти нежной», как скажет потом Пушкин. И вообще нельзя не вспомнить о том, что римская элегия по своему происхождению тесно связана с дидактической поэзией эллинистической Александрии III–II веков до н. э., с текстами тех ученых греческих поэтов из Египта, которые могли в стихах изложить основы какой угодно науки.
«Когда в сенях лениво вол жует», – говорит Мандельштам, рисуя картину тихой и безмолвной ночи, которая не бежит, опережая время, как у Овидия, а, наоборот, тянется долго и кажется бесконечной. Это ночь уже не расставанья, а разлуки: «какая нам разлука предстоит…» Приходится задуматься и над тем, что представить себе жующего жвачку вола в благоустроенном городском доме такому законченному урбанисту, каким был Овидий, невозможно ни при каких условиях.