Повести и рассказы - Павел Мухортов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А? — откликнулся Лесков и остановился, вопросительно глядя на Люлина, а тот, сообразив, что спрашивал вслух, неловко поправился:
— Я так, Петрович, сам с собой.
— Ну–ну. Смотри на заговорись. Еще крыша поедет.
Неужели важно было для Люлина это объяснение чувств? Как бы то ни было, ежедневно, в последнее время в особенности, он обнаруживал в себе, что никак не может поверить в ее гибель и смириться. Она была по–прежнему жива для него. Во сне он разговаривал с ней, а утром, очнувшись, сидел в кровати, тоскливо уставившись взглядом в пол, пытаясь собрать, разобраться в быстро текущих мыслях. В голове он часто писал ей откровенные письма. Казалось, письма обретают форму и носятся безостановочно в пространстве и времени, ищут Наташку…
— А куда мы идем, Петрович?
— К Анжеле. Моей хорошей знакомой. В гости.
ГЛАВА III
Красавец–дом, построенный при австрийцах «во вкусе умной старины», где проживала с родителями Анжела, находился в старом богатом квартале. Хмарными вечерами Валентин часто бродил здесь; нравилось поздней весной или ранней осенью, когда по безлюдным булыжным мостовым, нешироким, блестящим в неярком свете желтых восьмигранных фонарей, царапают капли дождя. Скользко. Воздух пьянит свежестью и чистотой. Ветра нет. Над островерхими, цвета маренго крышами повисли большие, похожие на медведей, тучи. Они неподвижны. Сеется дождь. Погруженные в сонную тишину кварталы издали кажутся окутанными дымкой.
… У входной двери не задержались, Лесков только поправил галстук и, подмигнув, как заправский кавалер, нажал кубик звонка. Анжела не заставила себя ждать. Она предстала перед лейтенантами в розоватой блузке и юбке из черного гипюра. Белолицая, курносая, пухлых щек еще не коснулась пудра, и чуть взлохмаченные волосы спадали до плеч. Люлин в удивлении поднял брови. Глаза ее, вдруг счастливо засмеявшиеся, обдали лейтенантов неизбывным светом и васильковой синью. Руки, лишенные загара, обнаженные до плеч, страстно обвили потную шею Лескова. «Ну и ну! Кто он ей? Любовник? Милый друг? Или близкий человек?» — гадал Люлин, вбирая одурманивающий запах духов. В порыве Анжела прильнула к Лескову, коснулась губами его щеки. От смущения Лесков смешался, щека стала малиновой, а ее губы, мнилось, мягкие и такие же нежные, как руки, неутомимо скользили по его губам. Люлин слышал ее возбужденный шепот: «Сережа, Сережа», — и тотчас ужасно расстроился.
Слава богу, она нарадовалась, выпустила Лескова и мило засмеялась — у нее был очень приятный смех.
— Поздравляю, мальчики. Какие вы забавные, почти блестящие. — И опять она засмеялась, и поманила рукой, приглашая в квартиру.
— А почему почти? Ты сказала или послышалось? Мы как пришельцы из мира неведомого. Мариолюди мы. Иная Галактика, полная таинств, иное окружение, — бойко басил Лесков, по–хозяйски вешая на крючок фуражку и мученически стаскивая запыленные сапоги. — Познакомься, старик. Это Анжела.
— Очень приятно. Люлин. Валентин, — четко отрапортовал Люлин, неизвестно отчего краснея и, ощутив в ладони холодные девичьи пальцы, осторожно приподнял («Глупец, наклониться надо!») тонкую руку, коснулся губами, опять сказал поспешно: — Очень приятно. Его пожелание странно совпало с ее, прозвучало в унисон и, чувствуя неловкость, опять краснея, Люлин нахмурился, опустил глаза, принялся энергично расстегивать китель.
— Пока располагайтесь, я быстренько. Сережа, помоги Валентину, пусть освоится, — и она убежала на кухню, загремела посудой, поставила что–то на плиту, открыла кран.
— Мечта, старик, — расправляя круглившиеся под рубашкой плечи, произнес Лесков восторженно, входя в комнату, и Люлин не понял, что он имел ввиду: хозяйку или ее квартиру.
В просторной комнате, нежно зеленеющей обоями с колокольчиками, было светло и по–летнему жарко, в распахнутое окно врывался уличный шум и отдаленный грохот трамваев.
— Чай? Кофе? — донеслось с кухни.
— Кофе, будь добра, — откликнулся Лесков, падая в округлое кресло и, усмехнувшись, негромко добавил: — …ближе, чем преданный друг, но любви ко мне у нее нет. Хоть танцуй! Почему?
Молчаливый, усаживаясь в кресле напротив Лескова, Люлин ощутил все больше захватывающую усталость, тело ломило, головная боль изматывала, втягивала в странное состояние нереальности происходящего. «Глаза запоминаются у нее, ласковые, чуткие и, наверняка, желания угадывают. А голос певучий. Я видел ее. Но где? Когда?»
Лесков с удовольствием вытянул ноги, снял, швырнул на журнальный столик галстук, с облегчением расстегнулся, обнажая загорелую грудь.
— Благодать, старик. Комнатка — мечта обывателя. Как у моей бывшей жены. Помнишь? И все же Анжела меня не любит. Ну, почему?
— Ее спроси.
— За простачка принимаешь? Я‑то знаю, что она скажет. Заладила, как проигрыватель, друзья детства, друзья детства. Пойти ее.
— А как ты думаешь, — перебил вдруг Люлин, — многие наши с армии деру дадут?
— Деру? О, милый мой, болезненное трогаешь? А что, по–твоему, дать деру? Уволиться? Так это дело хозяйское. Я не в рабство себя продал. И слабый человек, он разве не вправе отступить? Можно ли обозвать его трусом? Винить в чем–то? А? Армия не для слабонервных, не для тонких душ. Беда в другом. Кого у нас считают хорошим офицером? Кое–как служит и четко поворачивается через левое плечо. А кто влезает со своими суждениями, пардон, болван, хоть он — умнейший мужик и в тысячу раз трудолюбивей всякого… Ах, вы не заучили с первых дней азбучных истин армии? Ах, вы самолюбивы и переделать свою человеческую натуру не в состоянии? Ваша беда, — и, криво улыбаясь, Лесков закатился тихим и каким–то болезненным смешком. — Стойко переносить все тяготы и лишения. Знаешь ли, милый мой, емкая эта формулировка. А потому, старик, живи и помни, наш век недолог. А, значит, люби жизнь и цени красоту. Видишь, каштаны? Вон за окном зеленеют. Солнышко светит. Прелесть. Дома — красотища. Они ой как много повидали и нас с тобой переживут.
— Тебя, Петрович, «батенька» не слышит, а то бы спровадил на кичу без рассуждений.
— А ты, вроде как, вкусил сию прелесть?
Люлин вкусил. Он помнил все и не мог забыть. В поездах мучился, не в силах заснуть при голубоватом свете потолочного плафона, в самолетах не переносил задернутых на иллюминаторах синих штор, в квартирах, обнаружив голубой абажур торшера, втихомолку ругался. И всегда ходил при часах. В пору отсидки на гарнизонной гауптвахте, да и сейчас, два с половиной года спустя, он не до конца разобрался в той непоправимо случившейся истории, важное что–то от него постоянно ускользало, растворяясь в массе вопросов, и Люлин, не обнаруживая связи, бессилен был разорвать замкнутый круг поиска ответов на десятки вопросов, которые подспудно рождало в подсознании каждое воспоминание.
Комендатура, это мрачное место, размещалось в центре города, там же, где во время гитлеровской оккупации — гестапо.
Сначала Люлина определили в общую камеру. Здесь размещались трое и, разговорившись, Валентин заключил, что трое суток отбыть можно. Жизнь гауптвахты, похожая на училищную, текла, уныло и однообразно. Со стороны отбывающих наказание солдат Люлин не заметил ни к себе, ни к курсантским погонам пренебрежения или какой–либо враждебности — несчастье сплачивало людей и ставило в одинаковые рамки повиновения. Но на следующий же день намерения Люлина спокойно отсидеть свой срок провалились.
Начальник гауптвахты, рослый капитан с рыхло–мясистым добродушным лицом не без помощи выводных выстраивал испуганных арестованных в узком коридоре с желтыми лампами, сажал на корточки и механической машинкой медленно и талантливо выстригал волосы на затылке. Люлин смотрел на его старания с презрением и невольно жалел капитана. «Бедный мужик. У него, наверное, семья. Вечером он приходит домой. Целует у порога жену. Кто она? Не блондинка ли? У него куча детишек. Они подбегают, он улыбается, треплет рукой беленькие головки. А утром он снова здесь. Трудится. Иртересно, нравится ли ему тут?»
Перед обедом выводной, по годам совсем мальчишка, курносый, с розовеющими щеками, вдруг с необъяснимой радостью заставил арестованных, содержащихся в общих камерах на втором этаже, за десять секунд бежать на первый и строиться у столовой. Уложиться в отведенное время было немыслимо. И выводной тут же отправлял арестантов обратно. Измученные, те бежали очертя голову, не разбирая ступенек, толкались, задыхались, падали, и тут же валились бежавшие следом. Выводной хохотал, едва не повизгивал от удовольствия. И его юношеский голос, неистовый, нетерпеливый, разносился по этажам: «Отставить! На исходную!»
«Откуда в человеке упоение властью?» — думал Люлин. Беготня между тем продолжалась и до тех пор, пока обед, и без того чуть теплый, остыл окончательно. Времени для его поглощения давалось ровно сорок пять секунд и, чтобы успеть, вечно голодные арестанты забивали рот хлебом, кашей, водянистым супом, давились, глотали, не жуя, кашляли. А строевая подготовка под неусыпным присмотром улыбающегося часового продолжалась бесконечно и без перерывов, и вечером после отбоя, бритая голова, за день прокалившаяся на солнцепеке, раскалывалась от боли. И, чтобы избежать строевой муки, арестанты старались вырваться на работы, какими бы тяжелыми они ни были.