Повести и рассказы - Павел Мухортов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нетерпеливо он взглянул на часы, подул на горло, расстегнул китель. И тут из–за спины вынырнул Лесков. Он подошел неслышно, молчаливый, с багровым, напряженным лицом — стриженные волосы приоткрывали загорелый лоб — и тихо сказал: «Закавказский». Люлин побледнел, повел блуждающим взглядом. Сердце сжалось. «Почему тебя так…»
В Закавказском военном округе Люлин стажировался целый месяц. Днем температура подскакивала до пятидесяти, листья сворачивались в трубочку, солнце выжигало скудную зелень. За неделю простыни колом стояли от пота. Их, курсантов–стажеров, сразу же предупредили воду не пить и выдали в санчасти таблетки из неприкосновенных запасов в расчете одну на поллитра. Вода противно отдавала хлоркой. Но все же Люлин выпил без таблеток и трое суток бегал сторожить укромное место возле забора.
Попал он в кадрированный полк, расквартированный в местечке, которое Александр Македонский окрестил Долиной Смерти и проклял. Офицеры, прослужившие не один депо в полку, кто во что горазд, рассказывали легенду, согласно которой, совершая в Азию завоевательный поход, Македонский завел сюда свои фаланги. Коренное население, не желая подчиняться иноземцам, яростно сопротивлялось. Мелкие группы конницы коршунами налетали на фаланги македонян и, сделав черное дело, стремглав уносились прочь. Фаланги не успевали разворачиваться, таяли в боях на глазах. Воины гибли как мухи. То ли от невыносимой жары, то ли от смертельных окислов (знатные воины пользовались серебряными кубками, а не особенно приближенные пили себе на погибель из медных) — легенда хранит молчание. Во всяком случае, кости македонян обильно устилают Долину.
На языке военных это благодатное местечко звучало не иначе как дыра. Таких дыр, где в стужу, в грязь, в пекло круглые сутки несут ратную службу советские войска, брат офицер, что из плебейского роду, по Союзу наберется немало.
Горно–пустынный ландшафт Долины напоминал поверхность Луны; вечерами, когда в Долину ложились поседение лучи, в багрово–фиолетовых отсветах скалы казались угрюмы, задумчивы. И в окружающем Люлину мнилось что–то неживое, космическое. Пока еще знойный ветер теребил сухой ковыль, огненный пятак солнца быстро проваливался в ущелье. И с наступлением душной все свежеющей ночи, глухой, без проблеска звезды и толщах темноты, из темноты щитовых казарм выползали изможденные солдаты, длинным гуськом тянулись к единственному в части фонтанчику воды. Руки сжимали фляги.
И поражали, шокировали Люлина бешенные цены диких восточных базаров, куда он шел за продуктами, ибо в магазинах ничего не было, и манеры торговцев, швырявших на прилавок пахнущее дурно мясо, и беспробудное пьянство отчаявшихся офицеров, и смазливый капитан–алкаш, разжалованный в лейтенанты, кинувшийся в чайхане целовать его курсантские погоны. С ним они потом пили в захудалом кабаке, и капитан, светлая голова, прямой, как трамвай, и честный, размазывая по небритым щекам слезы, рассказывал Люлину, как тащит двенадцатый год службу, из Долины не выезжая, и вот утратил надежды на перевод, спился. Жена от него ушла, забрала детей, званий его лишили. Теперь он снова в запое и, чтобы утром поспеть на развод, спит в ротной каптерке в ящике из–под мыла.
Прошло несколько дней стажировки, и Люлин обгорел на солнце, как абхазец, выдающий на пляже лежаки. Он успел получить тепловой удар, и трое суток отваляться в санчасти, успел ввязаться в драку, защищая русского офицера, которого избивали смуглолицые из местных.
Однажды он со своими разведчиками сбегал в ущелье, немного повоевал и едва не свернул на каменистых россыпях шею, отделался лишь тем, что разодрал маскхалат и ноги до крови. В полк возвращались вместе с «Ю. Ю». Сокурсник Юрка, вечно угрюмый и возмущающийся, другим его Люлин не помнил, с угреватым лицом, высокий, крепкий, но неуклюжий парень, с роботоподобными движениями, выбиваясь из сил, тянул его почти всю дорогу на себе. Юрку — Юрия Юрьевича — никто и никогда не называл ни по имени, ни по отчеству, а только по первым инициалам — Ю. Ю., с легкой руки взводного офицера. Иногда к этим двум буквам добавлялись еще два слова: «Ю. Ю. все по…». Юрка был добряком по натуре, не обижался и позволял себя так величать. Шли они часа три. Выцедили всю воду, свинтили с фляжек крышки, вытащили резиновые прокладки и сосали их. Как дошли Люлин помнил смутно. Но когда добрались до воды, то выпили по семь кружек и по семь вылили на головы.
Кончились деньги. Ели виноград, который по ночам воровали с плантаций, рискую нарваться на выстрел охранника. По утрам пили чай в чайхане, с тоской провожая поезда, уходящие в Москву.
Последние три дня голодали.
…Раз ночью проснувшись от криков, Люлин вскочил и глянул в окно ротной канцелярии. На плачу в бледном свете фонарей мельтешили, тенями метались фигуры, доносился гулкий топот сапог. И то, что он начал делать, это осознание пришло потом, а тогда он понял, что чеченцы в азербайджанцами не поделили что–то и сейчас произойдет нечто ужасное. Лихорадочно натянув брюки и сапоги, он кинулся в коридор, отчаянно на ходу крича: «Рота подъем! Дежурный! Ружпарк вскрыва!» И все тотчас задвигалось и загремело. Разведчики — рослые парни–прибалтийцы, выхватывали оружие из пирамид, снаряжали на бегу магазины, выныривали из казарменного выхода, бежали к шевелящейся куче на плацу, спешно оцепляли. И он, белея в темноте голым торсом, с матом кричал что было сил и не осознавал, не слышал своего крика («Сейчас снесут здесь все!»). Обезумевшая масса с каким–то невероятным торжеством гудела. И вдруг — всеобщее оцепенение и пронзительная тишина. И, рассекая, расцвечивая пунктирами тьму, ушла в небо троссирующая очередь. Тотчас раздался властный, резко–хриплый голос, и Люлин узнал его, глос комбата: «Ложись! Руки за голову! Живо!» Комбат был афганцем, он знал, что нужно делать. И будто что–то подломилось. Толпа, зычно и непонятно ругаясь, стала редеть. Враждующие поодиночке нехотя укладывались на остывший бетон, затихали в лежачих позах.
Благодатное утро в Ереване. Воспоминание о нем потом будет вызывать тоску. Лежа на мягких сидениях в аэропорту, Люлин молил бога, чтобы он помог выбраться из этого цветущего края. От голода мутило, боли в животе не прекращались. Шея торчала из ворота рубашки, как дрын. Невыносимо хотелось пить. У курсантов — ни копейки, а вода — в автомате. Курсанты искали белолицых женщин и просили копейку на стакан воды. Вылет задерживался.
В ту пору он понял многое. В училище, не раз просыпаясь долго до подъема, он лежал, вглядываясь в окно, в предрассветную серую муть, думал.
… — Петрович, ты отцу звонил? Он знает?
Лесков угрюмо молчал, задумавшись о чем–то. Потом спохватился:
— Приятели успели ему доложить. А я просил не дергаться.
— Ну и дурень! — заметил Люлин рассерженно. — Кому нужно твое упрямство? Кто оценит? Если хочешь знать, каждый, будь он на твоем месте, имей такую лапу, глазом не моргнул, сцапал синю выгоду, себе на благо.
— А, может, я задумал что–то? Может, дума какая гложет меня? Может, я ненавижу, когда через папочку?
В сухом взгляде Люлина мелькнуло раздражение:
— Ты не рехнулся? Им, небось, ничто не претит? А?
— Они — это они, а я — это я, Лесков.
В последний раз друзья обошли родное училище, постояли, покурили, припоминая разное. У ворот КПП их нагнал Чубирин.
— Мужики, вы это самое, я говорю, в ресторан–то приматывайте. Все заплачено. Давно.
— Спасибо, Леша, — откликнулся Лесков и вежливо кивнул головой. — Будем.
— Да, за все заплачено, — задумчиво повторил Люлин.
Они вышли из ворот училища и повернули в парк. Под сенью блестящей листвы, по песчаным дорожкам вскоре вышли к рынку, пересекли несколько улочек и оказались в уютном местечке между улицами Кутузова и Ушакова. Было около полудня, и ослепительно белое солнце стояло над головой, жарило черепичные крыши коттеджей, утопающих в скуксившейся зелени вишневых и яблоневых садов, золотило стекла автомобилей, длинным рядком приткнувшихся у пыльных тротуаров, отражалось, сверкало на голубой, бежевой, красной эмали капотов, морило вялых, будто сонных прохожих. Чудилось — знойный воздух, тяжелея, медленно оседает и давит. От пестроты рябило в глазах. Люлин, погруженный в грустную задумчивость, слегка жмурясь, шел вслед за молчавшим Лесковым. «Прощай юность. Прощайте, золотые годы. Неужели мы утратили это бесценное навсегда?» — И как холодным острием пронзило тело. — Наташка. Твоя гибель вышибла меня из колеи».
Вспомнилось, как в отпуске, ровно год назад, он снова приехал в Калининград и среди ночи отыскав на той улице ее дом, как лунатик, часа четыре простоял под дверью, звонил, стучал и отходил, садился на ступеньки, курил подряд сигарету за сигаретой, спиной прислонясь к лестничным перилам. А когда стало невмоготу тоскливо, ушел в скверик, сел на лавку и, поеживаясь, — накрапывало дождик — неотрывно смотрел на окна ее квартиры. Зыбкие оранжевые отблески вечного огня ложились на стекла, рядом был памятник. Ее больше нет в живых, среди людей и никогда не будет — скользило в воспаленном сознании. Квартира опечатана, отец служит за границей. Но что–то сверхразумное руководило им. «Что это было? Неумирающая любовь? Сумасшествие? Или нечто?.. что это, Петрович?»