Примула. Виктория - Фаина Гримберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достоевский в уже известном нам «Дневнике писателя» не мог не отреагировать на доходившие всё-таки реальные известия с театра военных действий...
«...Ещё до объявления войны я, помню, читал в самых серьёзнейших из наших газет, при расчёте о шансах войны и необходимо предстоящих издержек, что, конечно, «вступив в Болгарию, нам придётся кормить не только нашу армию, но и болгарское население, умирающее с голоду». Я это сам читал и могу указать, где читал, и вот, после такого-то понятия о болгарах, об этих угнетённых, измученных, за которых мы пришли с берегов Финского залива и всех русских рек отдавать свою кровь, — вдруг мы увидели прелестные болгарские домики, кругом них садики, цветы, плоды, скот, обработанную землю, родящую чуть ли не сторицею, и, в довершение всего, по три православных церкви на одну мечеть, — это за веру-то угнетённых! «Да как они смеют!» — загорелось мгновенно в обиженных сердцах иных освободителей, и кровь обиды залила их щёки. «И к тому же мы их спасать пришли, стало быть, они бы должны почти на коленках встречать. Но они не стоят на коленках, они косятся, даже как будто и не рады нам! Это нам-то! Хлеб-соль выносят, это правда, но косятся, косятся!..»
И поднялись голоса... «У нас, дескать, и зажиточный мужик так не питается, как этот угнетённый болгарин». А другие так вывели потом, что русские-то и причиной всех несчастий болгарских: что не грозили бы мы прежде, не зная дела, за угнетённого болгарина турке и не пришли бы потом освобождать этих «ограбленных» богачей, так жил бы болгарин до сих пор, как у Христа за пазухой. Это и теперь ещё утверждают...»
На некоторые, более или менее трезвые, голоса Достоевский отвечал обыкновенной своей сублимацией собственных садистских комплексов:
«...Не десятками и не сотнями, а тысячами и десятками тысяч истреблялись болгары огнём и мечом, дети их разрывались на части и умирали в муках, обесчещенные жёны и дочери были или избиты после позора, или уведены в плен на продажу, а мужья — вот те самые, которые встречали русских, да сверх того и те самые, которые никогда не встречали русских, да сверх того и те самые, которые никогда не встречали русских, но к которым могли когда-нибудь прийти русские, — все они поплатились за русских на виселицах и на кострах. Их прибивали мучившие их скоты на ночь за уши гвоздями к забору, а наутро вешали всех до единого, заставляя одного из них вешать прочих, и он, повесив десятка два виновных, кончал тем, что сам обязан был повеситься в заключение при общем смехе мучивших их, сладострастных к мучениям скотов, называемых турецкою нацией...»
* * *Может возникнуть вопрос: а надо ли уделять столь пристальное внимание этому «Восточному вопросу», рассказывая о королеве Виктории и о викторианской Англии? Но ответ будет однозначным: да, конечно, надо! Почему? А потому, что именно этот самый «Восточный вопрос», Балканский полуостров, Османская империя явились неким пространством, определённой сферой, в которой столкнулись резко не одни лишь политические интересы Великобритании и Российской империи, но и начала будущего гуманизма и демократии двадцатого века с принципами застарелого феодально-средневекового сознания. Следует, однако, сказать, и о трезвых голосах, раздававшихся в русском обществе. Наиболее ярким выразителем сомнений русского общества в необходимости вмешательства России в дела Османской империи был, конечно же, человек, писатель, которого Достоевский особенно ненавидел, Лев Толстой!..
«...И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.
— Может быть, для тебя нет. Но для других оно есть, — недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович. — В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом «нечестивых агарян». Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил.
— Может быть, — уклончиво сказал Левин, — но я не вижу этого; я сам народ, и я не чувствую этого.
— Вот и я, — сказал князь. — Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, ещё до болгарских ужасов никак не понимал, почему все русские так вдруг полюбили братьев славян, а я никакой к ним любви не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод или что так Карлсбад на меня действует. Но, приехав сюда, я успокоился, вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а не братьями славянами. Вот и Константин.
— Личные мнения тут ничего не значат, — сказал Сергей Иванович, — нет дела до личных мнений, когда вся Россия — народ выразил свою волю.
— Да извините меня. Я этого не вижу. Народ и знать не знает, — сказал князь.
— Нет, папа... как же нет? А в воскресенье в церкви? — сказала Долли, прислушивавшаяся к разговору. — Дай, пожалуйста, полотенце, — сказала она старику, с улыбкой смотревшему на детей. — Уж не может быть, чтобы все...
— Да что же в воскресенье в церкви? Священнику велели прочесть. Он прочёл. Они ничего не поняли, вздыхали, как при всякой проповеди, — продолжал князь. — Потом им сказали, что вот собирают на душеспасительное дело в церкви, ну они вынули по копейке и дали. А на что — они сами не знают.
— Народ не может не знать; осознание своих судеб всегда есть в народе, и в такие минуты, как нынешние, оно выясняется ему, — сказал Сергей Иванович, взглядывая на старика пчельника.
Красивый старик с чёрной с проседью бородой и густыми серебряными волосами неподвижно стоял, держа чашку с мёдом, ласково и спокойно с высоты своего роста глядя на господ, очевидно, ничего не понимая и не желая понимать.
— Это так точно, — значительно покачивая головой, сказал он на слова Сергея Ивановича.
— Да вот спросите у него. Он ничего не знает и не думает, — сказал Левин. — Ты слышал, Михайлыч, об войне? — обратился он к нему. — Вот что в церкви читали? Ты что же думаешь? Надо нам воевать за христиан?
— Что ж нам думать? Александра Николаич, император, нас обдумал, он нас и обдумает во всех делах. Ему видней... Хлебушка не принесть ли ещё? Парнишке ещё дать? — обратился он к Дарье Александровне, указывая на Гришу, который доедал корку.
— Мне не нужно спрашивать, — сказал Сергей Иванович, — мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают всё для того, чтобы послужить правому делу, приходят со всех концов России и прямо и ясно выражают свою мысль и цель. Они приносят свои гроши или сами идут и прямо говорят зачем. Что же это значит?
— Значит, по-моему, — сказал начинающий горячиться Левин, — что в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачёва, в Хиву, в Сербию...
— Я тебе говорю, что не сотни и не люди бесшабашные, а лучшие представители народа! — сказал Сергей Иванович с таким раздражением, как будто он защищал последнее своё достояние. — А пожертвования? Тут уж прямо весь народ выражает свою волю.
— Это слово «народ» так неопределённо, — сказал Левин. — Писаря волостные, учителя и из мужиков один на тысячу, может быть, знают, в чём дело. Остальные же восемьдесят миллионов, как Михайлыч, не только не выражают своей воли, но не имеют ни малейшего понятия, о чём им надо бы выражать свою волю. Какое же мы имеем право говорить, что это воля народа?
XVI
Опытный в диалектике Сергей Иванович, не возражая, тотчас же перенёс разговор в другую область.
— Да, если ты хочешь арифметическим путём узнать дух народа, то, разумеется, достигнуть этого очень трудно. И подача голосов не введена у нас и не может быть введена, потому что не выражает воли народа; но для этого есть другие пути. Это чувствуется в воздухе, это чувствуется сердцем. Не говорю уже о тех подводных течениях, которые двинулись в стоячем море народа и которые ясны для всякого непредубеждённого человека; взгляни на общество в тесном смысле. Все разнообразнейшие партии мира интеллигенции, столь враждебные прежде, все слились в одно. Всякая рознь кончилась, все общественные органы говорят одно и одно, все почуяли стихийную силу, которая захватила их и несёт в одном направлении.
— Да это газеты всё одно говорят, — сказал князь. — Это правда. Да уж так-то всё одно, что точно лягушки перед грозой. Из-за них и не слыхать ничего.
— Лягушки ли, не лягушки, — я газет не издаю и защищать их не хочу; но я говорю о единомыслии в мире интеллигенции, — сказал Сергей Иванович, обращаясь к брату.
Левин хотел отвечать, но старый князь перебил его.
— Ну, про это единомыслие ещё другое можно сказать, — сказал князь. — Вот у меня зятёк, Степан Аркадьич, вы его знаете. Он теперь получает место члена от комитета комиссии и ещё что-то, я не помню. Только делать там нечего — что ж, Долли, это не секрет! — а восемь тысяч жалованья. Попробуйте, спросите у него, полезна ли его служба, — он вам докажет, что самая нужная. И он правдивый человек, но нельзя же не верить в пользу восьми тысяч.