Солнышко в березах - Николай Никонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Находились мне лишь временные заработки. Помогал шоферам в длинном гараже мыть машины — собственно, мыл-то я, а шоферы лишь милостиво позволяли это делать, — но деньгами здесь не разживешься, давали закурить, делились едой, а мне нужны были деньги. Хотел ходить со взрослыми ребятами грузить кули и мешки, на базу не пускали — мол, без паспорта, еще украдешь чего — как будто с паспортами не воруют, а если как-нибудь проходил, заработок на меня не выписывали и мне выделялась лишь скудная жертвенная доля. Исчерпав недели за три все возможности честного труда, я наконец решил заняться базарными спекуляциями. Рынок был все так же по-военному велик, затоплял прилегающие улицы, по-прежнему на нем продавали все — от перетрума и черной краски, сделанной, кажется, из обычной печной сажи, от нафталина и сахарина в крошечных порошках до перламутровых рыдающих аккордеонов и американских мотоциклов «Харлей-Давидсон» — моей голубой мечты.
Я не любил рынок, скорее даже ненавидел его. Самая мысль превратиться в базарного делягу была противна до омерзения. О, какие разные были здесь типы. Бойкие бабы, чем-то еще наглее таких же бойких парней и мужчин с темными бесчеловечными глазами; бабы и мужики, спорящие, орущие, без конца лузгающие семечки, хитро приценивающиеся, сбивающие цену или, наоборот, «подначивающие» кому-нибудь такому же, своему, в попытке «толкнуть» дерьмо. Старухи с исплаканными глазами, с какой-нибудь траченной молью ветошью, с безнадежным укором и ожиданием в глазах; перетаптывающиеся дамы типа бывших барынек, уже давно увялые, но еще с кудерьками, в каких-то дореволюционных шляпках; инвалиды в грязных шинелях, с костылями и с палками; мазаные шустрые пацаны в соплях, в ремках и довольно приличные мальчики с наглыми сытыми рожицами; женщины не старые, у которых и в глазах, и в губах, и в скулах — одно горе и нужда. Слепые с каменными, всегда почему-то изрытыми оспой лицами поют под гармошку, сидят с ящичком на коленях, в ящичке суетится грязная белая мышь, вытаскивает билетики. Около востроглазая баба, похожая на сороку. Вертится во все стороны: «Погадать, женщины, погадать, мужчины, у кого причины». Бредут и бродят какие-то совсем уж нелепые фигуры, не поймешь, мужик или баба: юбка, сапоги, бушлат, мужская ушанка поверх завязана платком, вместо лица красное, слезное, мычащее… Идут, останавливаются, толкаются, продают и покупают, спорят, дерутся, кого-то бьют, кто-то отчаянно удирает, улепетывает, и его ловят, кричат: «Держи! Батюшки, держите…» Всякий раз, побывав здесь, уходишь опущенный, залосненный и захватанный, наглотавшийся до оскомины этого мира, который хитрит и торжествует, ворует и отдает последнее, плачет и сияет поганым хапаным счастьем. Я даже теперь, спустя многие годы, не могу спокойно идти мимо рынка, по его засыпанной скорлупой площади — так свежо, незаживаемо то, что было.
Но от рынка никуда не денешься — всю войну он был и спасителем, пока имелась возможность продать, что-то на него снести. Мать продавала все, не жалела самого лучшего, и ковры, и занавески, и платья ушли сюда, к людям, у которых водились деньги и хлеб — откуда он был у них, знает их черная совесть. У нас остались голые стены, но мы пересилили войну. Я поневоле тоже изредка занимался торговлей, если матери было некогда или она болела. Помню, однажды вылез из базарной толчеи и стоял просто так. Возле меня оказались трое очень хорошо одетых, высоких, в нерусского покроя шубах, в пушистых шапках. Двое были в валенках, а третий в крепких меховых ботинках с отворотами, заграничных ботинках с пуговками на боку и с ненашим бледно-желтым мехом.
— It’s awful… It’s inhuman… Awful place…[1] — говорил тот, что был в дохе и в ботинках, криво поджимая губу и прищуривая один глаз.
— Слушай, малшк… Ты есть сколк лээт? — спросил, он же.
— Сколько тебе лайт? — повторил другой в пальто с очень красивым каракулевым воротником.
— Тринадцать, — вероятно, не слишком любезно ответил я, потому что был голоден, устал от этой толкучки и ничего не продал, никто не хотел брать старый бабушкин шарф, который я носил тут с утра. «Иностранцы, — подумал я. — Ишь, одеты как — буржуи. Англичане, наверное». Всю войну они зачем-то были у нас в городе.
Они действительно заговорили очень быстро по-английски, обращаясь к тому, в дохе, «мистер Харви». Это только я и понял — ведь я учил в школе немецкий. Правда, я занимался и английским языком (моя мать — преподавательница английского) потому, что я хотел ведь быть, как Уоллес, и считал, что иностранные языки мне пригодятся в будущих странствиях по Амазонке, Паране и по Малайским островам. Дома у нас были самоучители английского языка и англо-русский разговорник. Многие слова и выражения я знал наизусть, но сейчас почему-то совершенно не понимал, что они говорят, почти ни одного слова.
— Малшк, слу-тшай, ты ест кушай хлэп до-си́т?
Не разобрав сразу, что он спросил, я отрицательно мотнул головой.
Иностранцы залопотали. Я, как тугоухий, прислушивался — не пойму ли что? Нет. Слишком быстро…
— Когда ты ест кушайт последни рас фуукт?
— Что-о? — досадливо уже спросил я, не понимая его.
— Фуукты, — повторила доха, глядя на меня сочувственными и в то же время довольными глазами тепло одетого и выпившего человека.
Я молчал.
— Let’s go, — сказал один из спутников дохи. — He understands nothing. The boy’s a savage[2].
Это я вдруг понял.
— Сам ты дикарь! — выпалил я и повторил по-английски: — You… are… a savage… yourself! I ate fruit… apples… oranges…[3] «Фу-у-у-кты», — передразнил я и пошел прочь, а сзади послышалось:
— O-o-o! He speaks English…
«Так вот и смотрите на нас, — шагал я, не оглядываясь. — Рус, дикарь, бой, фруктов не ел. Паразиты. Отсиживаетесь всю войну. Союзники…» И как плохо, что я не умею как следует говорить по-английски. Не очень-то научишься по этому самоучителю!
До этого случая на базаре у меня было еще две встречи с англичанами. В ресторане. Да. Не удивляйтесь. В начале войны давали служащим кое-когда дополнительные талоны на питание — обед или ужин. Пообедать можно было в ресторане «Восток». Три раза мать приносила эти серые грубые бумажки с печатью и отдавала мне. Три раза я ходил в ресторан, которым, наверное, не стоит слишком восторгаться, но мое полудетское воображение было буквально подавлено громаднейшими черными резными буфетами от стены до стены, зеркалами, люстрами в бронзовых завитушках, вазами с какими-то синими японскими пейзажами: сосна, рогатый домик, гора Фудзияма (ее я знал хорошо), японки с деревянными ушатами на бамбуковых коромыслах — все взято тонко-легко между сказкой и реальностью, и, наверное, потому ресторан называют «Восток». Больше ничего восточного в нем не было. С таким же успехом он мог называться: «Япония», «Фудзияма», еще как-нибудь… Позднее я заметил, что на Руси не любят думать над вывесками, и если уж «Восток» — так в каждом городе, а «Юбилейная» — от гостиницы до водки… А тогда я робел от белизны скатертей — дома у нас давным-давно была только желтая, засохлая и продранная на углах клеенка, прикипевшая к столу, вся в запаленных кружках и желто-черных не-отмывающихся пятнах, — я не знал, куда девать конус крахмальной салфетки, и тоже робел перед ним. Подавлял блеск посуды и кружевные переднички, кокошники официанток, сплошь красивых, пышногрудых и задастых. Конечно, такие вряд ли знали, что такое настоящая голодуха. Работать в войну в ресторане, на хлебозаводе, даже просто посудницей в столовой считалось немыслимым счастьем, и я смотрел на этих девушек, на солидных красногубых буфетчиц и завзалом, как, наверное, теперь смотрят на знаменитых теноров, балерин, каких-нибудь известных хоккеистов-футболистов. Особенно понравилась мне одна официантка, похожая на нашу соседку, только много моложе ее и круглее во всем. Передничек на ней сидел лучше всех, бант сзади лихо торчал, губы выражали превосходство над всеми, кажется, она никого не удостаивала ответным взглядом (про меня — говорить нечего), ловко разносила, ставила блюда, так же ловко уходила.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});