Нечего бояться - Джулиан Барнс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В данном случае писателю нужно представить следующие сведения: кто придумал игру; как трехколесник лишился цепи; как тот, кто толкал, объяснял тому, у кого были завязаны глаза, куда рулить; знала ли об этом мама; какие садовые инструменты использовались; как было испачкано белье; какие можно было испытывать при этом садистские и/или досексуальные удовольствия; и почему это была главная, практически единственная история, которую философ рассказывал о своем детстве. Кроме того, если б это был роман, охватывающий несколько поколений, необходимо решить, рассказывали эту историю услышавшие ее сестры своим детям или нет (и если рассказывали, то с какой целью, назидательной или развлекательной), — или история канула в небытие, или же изменилась в пересказах и сознании следующих поколений.
Для молодых людей (и особенно для молодых писателей) память и воображение — это две совершенно разные категории. В первом романе почти всегда можно различить непосредственно авторский опыт (обычно это незабываемый конфуз сексуального характера), некие воспоминания, переработанные с помощью воображения (возможно, это та глава, где главный герой извлекает некий жизненный урок, тогда как на самом деле никакого урока будущий писатель не извлек), и моменты, когда, к удивлению автора, воображение подхватывается неким потоком и отправляется в тот восхитительный парящий полет, который есть основа любой художественной литературы.
Такие разные степени правдивости очевидны молодому писателю, а их сочетание — вопрос его личных опасений. А вот автору более зрелому память и воображение представляются фактурами куда менее разделимыми. И не потому, что воображаемый мир куда глубже проникает в жизнь писателя, чем он или она готовы признать (ошибка, часто допускаемая теми, кто анатомирует художественные произведения), а совсем наоборот: сама память начинает казаться чем-то воображаемым. Мой брат чаще не доверяет воспоминаниям. Я доверяю, но скорее как производным воображения, содержащим больше воображаемой, нежели натуралистичной правды. Форд Мэдокс Форд мог быть и невероятным лжецом, и настоящим правдорубом в одно и то же время и в одном и том же предложении.
Шитри-ле-Мин расположен милях в двадцати от Везеле. Выцветший синий указатель предлагает свернуть с главной дороги направо, к Maison de Jules Renard[53], в котором мальчик вырос в условиях безмолвной войны между родителями, а годы спустя уже мужчиной взломал дверь в спальню, где его отец покончил с жизнью. Второй жестяной указатель и еще один поворот направо ведет к Monument de Jules Renard[54], возведение которого он шутливо возложил на свою сестру за несколько месяцев до кончины: «Мы тут подумали утром, кто займется установкой моего бюста на маленькой площади в Шитри. И сразу решили, что в этом можем положиться на тебя…» «Маленькая площадь» — усаженный платанами треугольник перед церковью — неизбежно стала зваться площадью Жюля Ренара. Бронзовый бюст писателя поддерживает каменная колонна, в основании которой сидит задумчивый Рыжик, выглядит он печально и старше своих лет. Каменное древо вьется по другой стороне колонны и в районе его плеч раздается пышной листвой: так природа окружает и защищает писателя и в жизни, и в смерти. Это красивая работа, и, когда в 1913 году памятник открывал Андре Ренар — аптекарь, бывший депутат-социалист и дальний родственник, — колонна с бюстом, наверное, казалась единственным монументом, который когда-либо понадобится этой неприметной деревушке. Он идеально подходит площади по размеру и так оттеняет находящийся всего в нескольких метрах памятник павшим в Первой мировой войне, что тот словно оправдывается, зачем его здесь поставили, а выбитые на нем имена отчего-то кажутся менее значимыми и чтимыми в Шитри, нежели имя его страдавшего артериосклерозом хроникера.
В этой затерянной деревушке нет ни магазина, ни кафе, ни замызганной заправки; привести сюда посторонних может только Жюль Ренар. Где-то неподалеку должен быть колодец, с тех пор, без сомнения, давно заброшенный, который примерно столетие тому назад выбрала для себя мадам Ренар. На здании напротив церкви развевается триколор, обозначая собой мэрию, где Франсуа Ренар, а потом и его сын исполняли свои гражданские обязанности и где Жюля поцеловала в губы невеста, которую он незадолго до этого впервые увидел прямо на свадьбе («Это стоило мне 20 франков»). Выложенная бетонными плитами дорожка, пролегающая между mairie и eglise, ведет из деревни к кладбищу, по-прежнему лежащему в чистом поле.
Стоит июльская каникулярная жара, и плоское, слегка под откос, кладбище открыто и пыльно, будто плац. На воротах висит список имен с номерами участков. Не сообразив, что это участки, срок аренды которых подходит к концу, я сперва иду на могилу не того Ренара, расположенную не на том участке. Единственная (живая) душа на кладбище — это женщина с лейкой, которая медленно продвигается меж могил, за которыми она ухаживает. Я спрашиваю, как мне найти писателя. «Он там, левее, рядом с колонкой», — отвечает она.
Самый знаменитый обитатель деревни действительно оказывается задвинут в самый угол кладбища. Я вспоминаю, что отец Ренара был первым, похороненным здесь без религиозного обряда. Может, поэтому семейная могила кажется расположенной в самом дальнем конце, рядом с колонкой (если колонка тогда уже была). Это квадратный участок, примостившийся к кирпичной стене и огороженный низкой железной решеткой, выкрашенной зеленой краской; узкая калитка выделяется от частого перекрашивания, и отворить ее удается, лишь приложив определенное усилие. Прямо за ней расположены две каменные кадки. Невысокая плита в дальнем углу участка увенчана большой каменной книгой, на раскрытых страницах которой написаны имена лежащих под ней людей.
И все они здесь, во всяком случае — все шестеро. Отец, который не разговаривал со своей женой тридцать из сорока лет замужества, который рассмеялся предположению, что может застрелиться из пистолета, и вместо этого использовал дробовик. Брат, который своим смертельным врагом считал центральное отопление в собственной конторе, который лежал на кушетке с парижским телефонным справочником под головой и от чьей кончины Жюль разозлился «на смерть и ее дебильные выходки». Мать, которая наконец умолкла, когда ее словоохотливую жизнь прервала «непостижимая» смерть. Писатель, который всех их использовал. Жена, которая, овдовев, сожгла треть его «Дневника». Дочь, которая так и не вышла замуж и была похоронена здесь под своим домашним именем Baie. Тогда в последний раз отверзли глубокую яму, на краю которой Жюль в день погребения своего брата наблюдал корчи жирного червя.
Смотря на склеп, в который их запихнули всех скопом — только сестра писателя Амели и его сын Фантек избегли этой участи, — и вспоминая историю их раздоров, ненависти и молчания, я думаю, что Гонкуры могли бы вполне обоснованно ответить своему младшему коллеге его же издевательским «Hé! Hé!»: и за компанию, в которой он оказался, и за позорное клише раскрытой книги, венчающей надгробье, и за вышедшие из моды кадки. Там же, где покоится Ренар, выбита надпись. Начинается она вполне предсказуемо: «Homme de lettres», после чего можно было бы ожидать повторения отцовского «Maire de Chitry». Но вместо этого вторым титулом, которого удостоился писатель, указано членство в «Académie Goncourt»[55]. Похоже на вспышку мести за ту дневниковую запись: «…они решили, что этого достаточно».
Я снова смотрю на каменные кадки. Одна почти пуста, в другой — чахлая ель, пожелтевшие иголки которой как будто издеваются над самой идеей неувядающей памяти. Эту могилу посещают не чаще, чем склеп Гонкуров, однако близость к колонке должна привлекать сюда некоторый объем транзитного трафика. В каменной книге есть еще место для нескольких записей, поэтому я возвращаюсь к женщине с лейкой и спрашиваю, не осталось ли больше Ренаров в деревне или по соседству. Она таких не знает. Я замечаю, что в склепе никого не хоронили после 1945 года. «Ах, я тогда была в Париже», — слегка невпопад отвечает она.
Не важно, что стоит у тебя на могиле. В иерархии мертвецов значение имеет только количество посетителей. Что может быть грустнее могилы, на которую никто не приходит? На первую годовщину смерти Мориса в церкви Шитри по нему служили мессу, на которую пришли только три местные старухи; Жюль с женой отнесли на его могилу покрытый глазурью керамический венок. Он оставил запись в своем «Дневнике»: «Мы дарим мертвецам металлические цветы, те, что не увядают». И далее: «Лучше не навещать могилу вовсе, чем походить какое-то время, а потом перестать». И здесь мы с территории «Чего бы они хотели» перемещаемся в пространство «Как бы они отреагировали, если б знали?». Что станет с моим братом и его садовой могилой, когда пасущиеся ламы и его вдова умрут, а дом будет продан? Кому нужен разлагающийся специалист по Аристотелю, медленно превращающийся в перегной?